Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

  исчезает.

-- Это то, чего не видишь в машине? -- спрашиваю я.

-- Однажды, когда мне было десять лет, мы вот так же остановились у дороги, и я

истратила половину пленки, -- говорит Сильвия. -- Просто снимала. А когда снимки

вернулись из проявки, я плакала. На них ничего не оказалось.

-- Ну когда же мы поедем? -- канючит Крис.

-- Куда ты торопишься? -- осаживаю его я.

-- Я просто хочу ехать.

-- Впереди нет ничего лучше того, что у тебя перед носом.

Он молчит, хмурится и опускает глаза:

-- А мы вечером будем ставить палатку?

Сазерленды оценивающе смотрят на меня.

-- Будем? -- настаивает он.

-- Посмотрим, -- отвечаю я.

-- Почему посмотрим?

-- Потому что сейчас я пока не знаю.

-- А почему ты сейчас пока не знаешь?

-- Ну, просто сейчас не знаю, почему я сейчас пока не знаю.

Джон пожимает плечами: все в порядке. Я говорю:

-- Это место -- не самое лучшее для лагеря. Здесь негде укрыться и нет воды.

Но неожиданно добавляю:

-- Хорошо, вечером разбиваем лагерь.

Разговор об этом у нас уже был. Поэтому мы едем по пустой дороге. Я не хочу ни

владеть этими прериями, ни фотографировать их, ни менять их, ни останавливаться

-- даже двигаться дальше не хочу. Мы просто едем по пустой дороге.













5









Горизонтальность прерии пропадает, и земля начинает вздыматься крутыми волнами.

Заборы встречаются все реже, а зелень бледнеет... Все признаки того, что мы

приближаемся к Высоким Равнинам.

Мы останавливаемся в Хейге заправиться и спрашиваем, можно ли как-нибудь

переправиться через Миссури между Бисмарком и Мобриджем. Служитель не знает. Уже

припекает, и Джон с Сильвией куда-то уходят снять теплое белье. У мотоцикла

меняют масло и смазывают цепь. Крис наблюдает за тем, что я делаю с легким

нетерпением. Нехороший признак.

-- Глазам больно, -- говорит он.

-- От чего?

-- От ветра.

-- Поищем очки.

Мы вместе заходим в магазин за кофе и булочками. Все здесь для нас -- новое,

кроме нас самих, поэтому мы предпочитаем не болтать, а смотреть по сторонам и

ловить обрывки разговоров людей, как нам кажется, давно знакомых друг с другом:

они смотрят на нас, поскольку новенькие здесь -- мы. Потом в лавке чуть подальше

я нахожу походный термометр и очки для Криса.

Человек из скобяной лавки тоже не знает короткого пути через Миссури. Мы с

Джоном изучаем карту. Я надеялся найти какую-нибудь неофициальную переправу --

паром, пешеходный мост или что-нибудь похожее на этом девяностомильном отрезке

пути, но, по всей видимости, ничего там нет, поскольку на другой стороне

добираться тоже особо не к чему. Одна индейская резервация. Мы решаем спуститься

на юг к Мобриджу и переправиться там.

Дорога на юг ужасна. Извилистая, узкая, бугристая бетонка с неприятным встречным

ветром; солнце в глаза и большие полуприцепы навстречу. Эти холмы, по которым

лишь на санках удобно кататься, сначала прицепы под уклон разгоняют, потом

замедляют на подъеме -- заранее не увидишь, сплошная нервотрепка, когда они

внезапно выезжают навстречу. Первый напугал меня, поскольку я не был к нему

готов. Теперь я взял себя в руки и готовлюсь ко встрече с ними заранее. Не

опасно. Просто бьет ударной волной, жаркой и сухой.

В Херрейде Джон исчезает попить, а Сильвия, Крис и я находим в парке тень и

пытаемся отдохнуть. Не отдыхается. Что-то изменилось, и я не совсем понимаю, что

именно. Улицы этого городка широки, гораздо шире, чем нужно, а воздух бледен от

пыли. Пустыри между домов заросли сорняками. Сараи из листового железа и

водокачка -- такие же, как и раньше, только какие-то рассевшиеся. Всё запущеннее

и механистичнее; расположено все как-то наобум. Постепенно я начинаю видеть, что

произошло. Никому больше нет дела до того, чтобы сохранять это место в порядке.

Земля больше не ценится. Это уже Запад.

В Мобридже мы обедаем гамбургерами и пивом в «А-и-В», едем вниз по главной улице

с плотным движением и внизу, у подножия холма видим ее -- Миссури. Странна вся

эта движущаяся вода, ограниченная поросшими травой холмами, до которых вода

вообще еле-еле доходит. Я оборачиваюсь и мельком смотрю на Криса, но ему,

кажется, не особо интересно.

Мы спускаемся по склону к берегу, металлически грохочем по мосту и вот уже видим

реку сквозь ритмично мелькающие столбики ограждения; и вот мы уже на другом

берегу.

Мы долго, очень долго взбираемся по склону и попадаем уже в совсем иную

местность.

Все заборы теперь действительно пропали. Ни кустов, ни деревьев. Скаты холмов

настолько огромны, что мотоцикл Джона впереди похож на муравья, ползущего по

наклонным зеленым поверхностям. На вершинах холмов над головой выступают скалы,

венчающие выходы пород.

Все это как-то естественно ухожено. Если бы земли здесь бросили, вид у них был

бы пожеванный и взъерошенный: бетонные обрубки старых фундаментов, обрывки

крашеных листов железа и проволоки, сорняки, пролезающие всюду, дерн весь взрыли

ради какой-то фигни. Здесь ничего этого нет. Не прибрано -- просто не изгажено с

самого начала. Так и должно было быть всегда. Резервация.

По другую сторону тех скал нет дружелюбного механика, и я спрашиваю себя, готовы

ли мы к этому. Если сейчас что-то произойдет, у нас уже будут настоящие

неприятности.

Рукой я проверяю температуру двигателя. Он успокаивающе прохладен. Выключаю

сцепление и даю ему секунду катиться по инерции, чтобы послушать, как он

работает вхолостую. Какой-то забавный звук, и я повторяю все заново. Требуется

некоторое время, чтобы вычислить, что дело тут вовсе не в двигателе. Это эхо от

утеса, оно раздается после того, как дроссельный клапан закрыт. Смешно. Я

проделываю такой финт два или три раза. Крис спрашивает, что случилось, и я даю

ему послушать эхо. Никаких комментариев от него не поступает.

Звук у нашей старой машины -- как у кошелька с мелочью. Словно внутри сдача

звякает. Звук ужасный, но это просто клапаны так лязгают. Нормально. Как только

привыкнешь и научишься ожидать его, начнешь автоматически слышать отклонения.

Если их не слышно, значит, хорошо.

Я как-то пытался заинтересовать Джона этим звуком, но все бестолку. Он слышал

только шум, видел только машину и меня с грязными инструментами в руках --

больше ничего. Не вышло.

Он на самом деле не видит, что происходит, и ему неинтересно в этом ковыряться.

Ему не так интересно знать, что вещи означают, как то, чем они являются.

Достаточно важно, что он все видит именно так. Мне понадобилось много времени,

чтобы понять эту разницу, и для Шатокуа важно, что я эту разницу объяснил.

Меня так ошарашил его отказ даже думать о любом механическом предмете, что я все

пытался подобрать ключи к его отношению ко всему окружающему, но не знал, где

начать.

Я хотел было подождать, пока что-нибудь не случится с его машиной, и я не помогу

ему починить ее -- и вот так втяну его во все это, но сам попал впросак,

поскольку не понимал разницы в том, как он на все смотрит.

Рукоятки руля у него начали соскальзывать. Не очень сильно, сказал он, а только

когда на них налегаешь. Я предупредил, чтобы он не вздумал гайки затягивать

разводным ключом: нарушится хромовое покрытие и пойдут маленькие ржавые

пятнышки. Он согласился взять мой набор торцовых головок.

Когда он привез мотоцикл, я достал свои ключи, но заметил, что никаким

подкручиванием гаек ничего не исправить, поскольку концы хомутиков накрепко

защемлены.

-- Тебе надо расклинить их прокладкой, -- сказал я.

-- Что такое прокладка?

-- Это тонкая плоская полоска металла. Тебе нужно просто надеть ее за рукоятку

под хомутик, чтобы можно было опять затянуть туже. Такие прокладки используются,

чтобы регулировать всякие машины.

-- А-а, -- сказал он. Заинтересовался: -- Хорошо. Где их купить?

-- У меня тут есть немного, -- торжествующе сказал я, протягивая ему банку из-

под пива.

Он сначала не понял. Потом переспросил:

-- Что -- банка?

-- Конечно, -- ответил я. -- Лучший в мире склад прокладок.

Сам я думал, что это довольно умно. Сэкономить ему путешествие за прокладками

Бог знает куда. Сэкономить ему время. Сэкономить ему деньги.

Но, к моему удивлению, он вообще не увидел в этом ничего умного. Немного погодя

начал отлынивать, как-то отмазываться, и не успел я понять, как на самом деле он

к этой затее относится, он решил не чинить никаких рукояток вообще.

Насколько я знаю, те рукоятки до сих пор болтаются. И сейчас я понимаю, что в

тот день оскорбил его до глубины души. У меня хватило дерзости предложить ему

отремонтировать его новый БМВ за восемнадцать сотен долларов, гордость

полувекового германского совершенства, куском старой банки из-под пива!

Асh, du lieber!(5)

С тех пор у нас с ним было очень мало разговоров об уходе за мотоциклом. Совсем

не было, если точнее.

Чуть только начнешь давить на него по этому поводу, как неожиданно злишься, сам

не зная, почему.

В порядке объяснения должен сказать, что алюминий, из которого делаются пивные

банки, мягок и липуч для металла, и тем совершенен в употреблении. Он не

окисляется при влажной погоде -- точнее, на его поверхности всегда есть тонкий

слой окисла, предотвращающий дальнейшее окисление. Тоже неплохо.

Другими словами, любой настоящий немецкий механик с полувековым стажем

совершенствования в механическом деле за плечами заключил бы, что частное

решение данной технической проблемы -- совершенно.

Некоторое время я думал, что следовало бы потихоньку отойти к верстаку, вырезать

из пивной банки прокладку, стереть краску, а потом вернуться и сказать, что нам

несказанно повезло: у меня осталась последняя прокладка, специально

импортированная из Германии. Это бы все и решило. Особая прокладка из личного

запаса барона Альфреда Круппа, который вынужден был пойти на большие жертвы и

продать ее. Тогда бы Джон точно умом тронулся.

Эта фантазия о «прокладке от самого Круппа» некоторое время утешала меня за

неудачу, но потом испарилась, и я понял, что фантазия просто была мстительной.

На ее месте выросло то старое ощущение, о котором я уже говорил: как будто сюда

вовлечено нечто большее, нежели проступает на поверхности. За такими

несообразностями следишь довольно долго, и они иногда перерастают в ошеломляющие

откровения. С моей стороны выглядело так: есть нечто немножко больше того, ем

хочется заниматься бездумно, а я вместо этого по своему обыкновению стал

извлекать причины и следствия, пытаясь увидеть, что именно тут намешано, и что

заводит в тупик наших с Джоном различий во взглядах на эту прокладку. В

механической работе такое возникает постоянно. Подвешенное состояние. Просто

сидишь, таращишься и думаешь, наобум ищешь новую информацию, уходишь и

возвращаешься, а через некоторое время появляются ранее не видимые факторы.

Вначале в смутной форме, затем приобретая все более четкие очертания, возникло

такое объяснение: я видел эту прокладку как-то интеллектуально, рационально,

умозрительно -- в расчет брались только научные свойства металла. Джон же видел

ее непосредственно, интуитивно, оттяжно. Я подходил к ней с точки зрения формы,

лежащей в ее основе. Он подходил с точки зрения непосредственного внешнего вида.

Я видел, что прокладка означала. Он -- чем она являлась. Вот как я пришел к

пониманию этой разницы. А когда видишь, чем прокладка является, то это в данном

случае угнетает. Кому нравится думать, что прекрасную, высокоточную машину чинят

какой-то дрянью?

Кажется, я забыл упомянуть, что Джон -- музыкант, барабанщик; он играет с

группами по всему городу и довольно неплохо зарабатывает. Мне кажется, он обо

всем думает так же, как об игре на ударных, -- то есть, не думает вообще. Просто

делает. Просто есть с этим. Он отреагировал на починку мотоцикла пивной банкой

так же, как отреагировал бы, если бы кто-то запаздывал во время его игры. У него

внутри просто бухнуло и все -- он не хотел больше иметь с этим никаких дел.

Поначалу различие это казалось довольно незначительным, но оно росло... и

росло... и росло... пока я не начал понимать, почему проглядел его. Кое-что

пролетает мимо потому, что эти вещи -- такие крохотные, что их просто не

замечаешь. Однако, чего-то не видишь из-за того, что оно огромное. Мы оба

смотрели на одно и то же, видели одно и то же, говорили об одном и том же,

думали об одном и том же, но только он смотрел, видел, говорил и думал в

абсолютно другом измерении.

На самом деле, он не чурается техники. Просто в своем другом измерении он

полностью терпит крах и получает от нее отпор. Она не хочет под него

подстраиваться. Он же пытается ее подстроить под себя безо всякого

предварительного рационального обдумывания и только и делает, что латает ее, и

после стольких заплат сдается и налагает какое-то защитное проклятие на все

связанное с гайками и болтами. Он не хочет или не может поверить, что в этом

мире есть нечто, по чему не надо оттягиваться.

Вот измерение, в котором он существует. Оттяжное измерение. Я ужасно квадратный,

когда постоянно талдычу про всю эту механику. Все они -- просто части,

отношения, анализы, синтезы, вычисления разных вещей, и всех их, на самом деле,

здесь нет. Они где-то в другом месте, и только думают, что они здесь, на самом

же деле -- за миллионы миль отсюда. Вот что это все означает. Джон находится

посреди этой разницы измерений, которая лежала в основе большинства перемен в

культуре шестидесятых и, думаю, -- до сих пор влияет на процесс переформирования

всего нашего особого взгляда на вещи. Ее результатом стал «конфликт поколений»,

из нее выросли названия «бит» и «хип». Теперь уже очевидно, что это измерение --

не бзик, который исчезнет на следующий год или через пару лет. Оно останется

надолго, потому что это серьезный и важный способ смотреть на вещи, который

только выглядит несовместимым с разумом, порядком и ответственностью; в

действительности это не так. Вот мы и докопались до самых корней.

Ноги у меня так онемели, что болят. Я поочередно вытягиваю их и ворочаю ступнями

вправо-влево как можно дальше -- для разминки. Помогает, но устают другие мышцы,

держащие ноги на весу.

У нас тут -- конфликт видений реальности. Мир, каким видишь его прямо здесь,

прямо сейчас, и является реальностью, независимо от того, чем его могут назвать

ученые. Так его видит Джон. Но тот мир, каким его сделали научные открытия, --

тоже реальность, независимо от того, каким он может быть на вид; и людям в

измерении Джона приходится больше чем просто игнорировать его, если они хотят

сохранить свое видение реальности. Джон поймет это, когда подгорят его контакты.

Вот почему, на самом деле, он так расстроился, когда не смог завести мотоцикл.

То оказалось вторжением в его реальность. Просто во всем его оттяжном

мировосприятии пробило дыру, а у него не хватило смелости принять это, поскольку

под угрозой оказался весь его стиль жизни. В каком-то смысле -- тот же самый

гнев, что иногда возникает у людей науки по отношению к абстрактному искусству.

Или, по крайней мере, раньше возникал. Оно тоже не соответствовало их стилю

жизни.

На самом же деле, есть две реальности: одна -- непосредственной художественной

видимости, а другая -- лежащего в основе научного объяснения; они не совпадают,

не подходят друг к другу и в действительности не имеют практически ничего общего

одна с другой. Вот так ситуация. Можно сказать, у нас тут небольшая проблемка.









На длинном перегоне заброшенной дороги мы видим одинокую бакалейную лавку.

Внутри, в подсобке находим какие-то ящики, устраиваемся на них посидеть и пьем

баночное пиво.

Усталость и боль в спине начинают сказываться. Я подталкиваю ящик к столбу и

прислоняюсь. По выражению лица Криса я вижу, что ему становится погано. Позади -

- долгий и трудный день. Еще в Миннесоте я сказал Сильвии, что можно ожидать

спада в настроении на второй или третий день -- и вот пожалуйста. Миннесота...

когда это было?

Женщина, в стельку пьяная, покупает пиво какому-то мужику, который остался в

машине на улице. Она никак не может выбрать марку, и жена хозяина начинает

злиться. Тетка еще размышляет, но видит нас, машет рукой и спрашивает, не наши

ли мотоциклы. Мы киваем, она говорит, что хочет покататься. Я устраняюсь и

предоставляю заниматься этим Джону.

Он учтиво отнекивается, но она настырно лезет, предлагая за прогулку доллар. Я

отпускаю по этому поводу какие-то шуточки, но все не смешно, поэтому депрессия

усугубляется. Мы выходим, и снова -- бурые холмы и жара.

В Леммон мы приезжаем уже совершенно без сил. В баре слышим, что южнее есть

место, где можно разбить лагерь. Джон хочет поставить палатки в парке посреди

города; это заявление звучит странно и очень злит Криса.

Сейчас я так устал, что не могу даже вспомнить, когда в последний раз со мной

было что-то подобное. Другие -- тоже. Но мы тащимся через универсам, собираем

какую-то бакалею -- что приходит в голову -- и с некоторыми осложнениями

укладываем все на мотоциклы. Солнце уже так низко, что нам не хватает света.

Через час уже стемнеет. Мы, кажется, никак не можем сдвинуться с места. Не могу

понять, мы просто сачкуем, или как?

-- Давай, Крис, поехали, -- говорю я.

-- Не ори на меня. Я готов.

Мы выезжаем из Леммона по грунтовке и, изможденные, едем, наверное, целую

вечность, хотя долго быть не может: солнце -- по-прежнему над горизонтом. Лагерь

пуст. Хорошо. Но осталось меньше получаса дневного света, а сил никаких больше

нет. Теперь -- самое трудное.

Я пытаюсь распаковаться как можно быстрее, но от усталости так одурел, что

бросаю все прямо возле дороги, не замечая, насколько паршиво это место. Потом

вижу, что здесь слишком ветрено. Это ветер Высоких Равнин. Здесь -- полупустыня,

все выжжено и сухо, если не считать озерка, больше похожего на пруд, под нами.

Ветер дует от самого горизонта через озеро и бьет по нам резкими порывами. Уже

прохладно. Ярдах в двадцати от дороги -- какие-то чахлые сосенки, и я прошу

Криса перенести все туда.

Он не слушается. Бредет куда-то к пруду. Я переношу вещи сам.

Между ходками я вижу, что Сильвия очень старательно устраивает нам кухню, хотя

устала так же, как и я.

Солнце заходит.

Джон собрал валежник, но дрова такие большие, а ветер -- такой порывистый, что

развести костер трудно. Надо порубить на щепки. Я возвращаюсь к сосенкам и в

сумерках роюсь в вещах, пытаясь найти мачете, но уже так темно, что ни черта не

видно. Нужен фонарик. Ищу теперь его, но в темноте и его кошки съели.

Я возвращаюсь, завожу мотоцикл и еду обратно, чтобы найти фонарик при свете

фары. Методично перерываю все вещи в его поисках. Проходит достаточно времени

прежде, чем я соображаю, что мне фонарик вовсе не нужен, мне нужен мачете,

который давно лежит у меня под носом. Пока я ходил за мачете, Джон развел огонь.

Я все равно раскалываю несколько больших бревен.

Появляется Крис. Фонарик -- у него!

-- Когда мы будем есть? -- хнычет он.

-- Как только, так сразу, -- отвечаю я. -- Оставь фонарик здесь.

Он опять исчезает, прихватывая фонарик с собой.

Ветер задувает пламя -- оно не достает до жарящихся стейков. Из больших камней,

валяющихся у дороги, мы пытаемся соорудить защитную стенку, но слишком темно.

Подводим оба мотоцикла и освещаем стройку перекрестным светом фар. Странное

освещение. Ветер поднимает из костра пепел, который внезапно вспыхивает белым в

лучах, а потом исчезает вовсе.

БАХ! У нас за спинами раздается громкий взрыв. Потом слышу, как хихикает Крис.

Сильвия расстроилась.

-- Я нашел хлопушки, -- говорит Крис.

Я успеваю сдержаться и говорю ему:

-- Пора есть.

-- Мне нужны спички, -- отвечает он.

-- Сядь и поешь.

-- Сначала дай мне спички.

-- Сядь и поешь.

Он садится, и я пытаюсь разрезать стейк своим армейским столовым ножом, но мясо

слишком жёсткое, и я взамен достаю охотничий. На меня падает свет фары, поэтому

когда я кладу нож на место, он попадает в тень, и я не вижу, куда положил его.

Крис говорит, что свой он разрезать тоже не может, и я передаю ему нож.

Наклонившись за ним, он вываливает всё из своей тарелки на брезент.

Никто не произносит ни слова.

Я не сержусь на то, что он все опрокинул, я сержусь, что весь остаток поездки

брезент будет в жирных пятнах.

-- Еще есть? -- спрашивает он.

-- Ешь это, -- отвечаю я. -- Это же брезент, а не земля.

-- Все равно грязь, -- говорит он.

-- Значит, больше ничего нет.

Накатывает депрессия. Я хочу пойти и просто лечь спать. Но он сердится, и я жду,

когда начнется его обычная маленькая истерика. Дождался.

-- Это невкусно, -- говорит он.

-- Да, Крис, жестко.

-- Я ничего не хочу. Мне вообще этот лагерь не нравится.

-- Это же была твоя мысль, -- напоминает ему Сильвия. -- Лагерь разбивать

предлагал ты.

Лучше б она этого не говорила, но откуда ж ей знать? Заглатываешь его приманку,

а он подбрасывает еще одну, потом еще и еще, пока, наконец, его не стукнешь, а

именно на это он и напрашивался.

-- Мне наплевать, -- говорит он.

-- Не смей так говорить, -- отвечает она.

-- Буду.

Близится взрыв. Сильвия и Джон смотрят на меня, но я сижу с каменным лицом. Мне

очень жаль, что все идет именно так, но сейчас я не смогу ничего сделать. Любые

споры только усугубят это дело.

-- Я не хочу есть, -- говорит Крис.

Никто не отвечает.

-- У меня болит живот, -- говорит он.

Взрыва не будет: Крис поворачивается и уходит в темноту.

Мы заканчиваем ужинать. Я помогаю Сильвии вымыть посуду, а потом мы недолго

сидим вокруг костра. Фары выключаем, чтобы не сажать аккумуляторы -- и из-за

того, что их свет уродлив сам по себе. Ветер подутих, и костер слабо освещает

все вокруг. Через некоторое время глаза привыкают. Еда и злость несколько сняли

усталость. Крис не возвращается.

-- Ты думаешь, это он просто тебя наказывает? -- спрашивает Сильвия.

-- Да, -- отвечаю я, -- хотя дело не в этом.

Немного подумав, добавляю:

-- Это термин из детской психологии, а такой контекст мне не нравится. Давай

лучше просто скажем, что он -- отпетый мерзавец.

Джон посмеивается.

-- Все равно, -- говорю я, -- хороший был ужин. Вы уж меня за него извините.

-- Да все в порядке, -- отвечает Джон. -- Только жалко, что он ничего не поест.

-- Ему хуже не станет.

-- Ты не боишься, что он заблудится?

-- Нет, он тогда начнет орать.

Теперь, когда он ушел, и нам нечего делать, пространство вокруг нас начинает на

меня действовать. Нигде ни звука. Одинокая прерия.

Сильвия говорит:

-- Как ты думаешь, у него на самом деле болит живот?

-- Да, -- как-то уперто отвечаю я. Мне жаль, что эта тема продолжается, но они

заслуживают лучшего объяснения, чем то, которое я им предложил. Вероятно,

чувствуют, что за этим кроется больше, чем они услышали.

-- Уверен, что болит, -- наконец, произношу я. -- Его уже раз десять проверяли.

Однажды было так плохо, мы думали, что аппендицит... Помню, мы были в отпуске на

севере. Я только закончил составлять техническое предложение на пятимиллионный

контракт -- оно едва меня не прикончило. Это совсем другой мир. Ни времени, ни

терпения -- и шесть сотен страниц информации, которые надо выжать из себя за

неделю. Я уже был почти готов убить трех совершенно разных людей, -- и вот мы

подумали, что лучше на некоторое время податься в леса.

Я уже не помню, где именно мы тогда были. Голова кругом шла от технических

данных, а Крис просто криком кричал. До него дотронуться нельзя было, пока я,

наконец, не понял, что надо быстро его хватать и везти в больницу; где она

находилась, я так и не помню, но там у него ничего не нашли.

-- Ничего?

-- Ничего. Но потом это повторялось снова.

-- И врачи так ничего и не определили? -- спрашивает Сильвия.

-- Этой весной они поставили диагноз -- начинающиеся симптомы душевной болезни.

-- Что? -- переспрашивает Джон.

Уже слишком темно: не видно ни Сильвии, ни Джона, ни очертаний холмов. Я хочу

услышать хоть что-нибудь вдали, но ничего не слышу. Я не знаю, что им ответить,

поэтому не говорю ничего.

Если вглядеться, можно различить звезды над головой, но из-за костра перед нами

разглядеть их трудно. Ночь вокруг -- темная и густая. Моя сигарета дотлела до

самых пальцев, и я гашу ее.

-- А я и не знала, -- произносит голос Сильвии. Все следы злости растаяли. -- Мы

всё думали: почему ты взял с собой его, а не жену. Хорошо, что сказал.

Джон подталкивает головешки в костер.

Сильвия спрашивает:

-- Как ты думаешь, из-за чего это?

Джон резко выдыхает, словно бы одергивая ее, но я отвечаю:

-- Не знаю. Причины и следствия, наверное, тут не применимы. Причины и следствия

-- результат мысли. Мне же кажется, что душевная болезнь наступает еще до мысли.

Для них это не имеет смысла, я уверен. Для меня смысла тоже не очень-то много, а

я слишком устал, чтобы обдумывать это, и я бросаю мысль, не договорив.

-- А что думают психиатры? -- спрашивает Джон.

-- Ничего. Я это бросил.

-- Бросил?

-- Да.

-- Так лучше?

-- Не знаю. По логике вещей, я не знаю, почему это может быть плохо. Просто у

меня самого -- помрачение рассудка. Я об этом думаю -- обо всех «за», планирую

визиты и даже ищу номер телефона, -- а потом наступает затмение, будто дверь

захлопнули.

-- Здесь что-то не так.

-- Вот-вот, все так считают. Мне кажется, я не смогу держаться вечно.

-- Но почему? -- спрашивает Сильвия.

-- Не знаю я, почему... просто... Не знаю... Они ведь не родные...

Удивительное слово, думаю я про себя. Раньше я его никогда не употреблял. Не

родня... Звучит как-то по-крестьянски... Но крестьяне -- не такие, как они...

Добрые(6)... У них не может быть к нему никакой настоящей доброты -- они не

родня ему... Вот какое чувство, точно, да.

Старое слово -- такое древнее, что почти ушло на дно. Как все переменилось в

веках! Теперь любой может быть «добрым». И предполагается, что каждый так и

поступает. Вот только тогда, давно, в «доброте» ты уже рождался -- и не мог без

нее жить. А теперь это отчасти всего лишь прикид -- как учителя в первый день

учебного года. Но что действительно знают о доброте те, кто не родня?

Мысли возвращаются вновь и вновь... mein Kind -- дитя моё. Вот оно -- на другом

языке. Mеin Кinder... «Wer reitet so spаt durch Nacht und Wind? Es ist der Vater

mit seinem Kind.»(7)

От этого -- странное чувство.

-- О чем ты думаешь? -- спрашивает Сильвия.

-- Об одном старом стихотворении. Гёте. Ему уже лет двести, наверное. Мне его

как-то давно пришлось выучить. Не знаю, чего вдруг я его сейчас вспомнил, если

не считать...

Странное чувство возвращается.

-- О чем оно? -- спрашивает Сильвия.

Я пытаюсь припомнить:

-- Человек едет в бурю по берегу. Это отец; с ним -- его сын, которого он крепко

прижимает к себе. Он спрашивает сына, почему тот так побледнел, а сын отвечает:

«Папа, разве ты не видишь призрака?» Отец пытается успокоить мальчика: мол, это

всего лишь туман над водой, да шелест листьев на ветру, но сын продолжает

повторять, что это призрак, и отец скачет сквозь ночь все быстрее и быстрее.

-- А чем заканчивается?

-- Плохо... ребенок умирает. Призрак победил.

Ветер раздувает угли в костре, и я вижу, что Сильвия потрясенно смотрит на меня.

-- Но то -- другая страна и другое время, -- говорю я. -- Здесь же в конце --

только жизнь, и призраки не имеют значения. Я в это верю. В это все я тоже верю,

-- продолжаю я, глядя в темную прерию, -- хотя пока не уверен, что все это

значит... Я в последнее время почти ни в чем не уверен. Может, поэтому так много

болтаю.

Угли медленно гаснут. Мы курим по последней сигарете. Крис -- где-то в темноте,

но я не собираюсь бегать за ним по кустам. Джон старательно молчит, и Сильвия

молчит, и внезапно мы все -- порознь, одиноки в своих личных вселенных, и

никакой связи между нами нет. Мы заливаем огонь и возвращаемся к спальным мешкам

среди сосен.

Я обнаруживаю, что наше единственное крохотное убежище в соснах, куда я положил

спальники, -- еще и приют от ветра для миллионов комаров, живущих на пруду.

Репеллент не останавливает их вообще. Забираюсь поглубже в мешок и оставляю

только дырочку, чтобы дышать. Я уже почти сплю, когда, наконец, появляется Крис.

-- Там большая куча песка, -- говорит он, хрустя иголками под ногами.

-- Да, -- отвечаю я. -- Ложись спать.

-- Ты должен ее посмотреть. Завтра сходишь и посмотришь, ладно?

-- У нас не будет времени.

-- А утром мне можно там поиграть?

-- Да.

Он никак не может раздеться и залезть в спальник. Наконец, шорохи прекращаются.

Затем он начинает ворочаться. Потом все затихает, и он начинает ворочаться

опять. Зовет меня:

-- Пап?

-- Что?

-- Как было, когда ты был маленьким?

-- Да спи же, Крис! -- Тому, что я в силах выслушать, есть предел.

Чуть позже слышу резкое хлюпанье: он плачет, и я не сплю, хоть и вымотан до

предела. Несколько слов утешили бы его. Он старался быть дружелюбным. Но слова

почему-то не приходят. Слова утешения больше подходят для незнакомых людей, для

больниц -- не для родни. Маленькие эмоциональные пластыри, вроде этого, -- не

для него, не они нужны... Я не знаю, что ему нужно.

Из-за сосен медленно поднимается полная луна, и по ее медленной, терпеливой дуге

через все небо я за часом час отмеряю свой полусон. Слишком устал. И луна, и

странные сны, и комариный зуд, и разрозненные фрагменты воспоминаний

беспорядочно мешаются в нереальном утраченном пейзаже, где сияет луна и в то же

время лежит туман, и я скачу на лошади, а Крис со мной, и лошадь перескакивает

через ручей, бегущий где-то по песку к океану. А потом все ломается... И

возникает вновь.

И в тумане появляется подобие фигуры. Она исчезает, если я смотрю прямо на нее,

но потом я ее снова вижу -- краем глаза. Я хочу что-то сказать, позвать ее,

узнать ее; но останавливаюсь, зная, что признать ее хоть жестом -- значит,

придать ей реальность, которой у нее быть не должно. Но фигуру эту я узнаю, хоть

и не позволяю себе признаться в этом. Это Федр.

Злой дух. Безумно. Из мира без жизни и без смерти.

Фигура тает, и я еле сдерживаю поднимающуюся панику... крепко... не спеша...

пусть просто утонет... ни веря в это, ни не веря... но волосы медленно шевелятся

у меня на затылке... он зовет Криса, что ли?.. Да?..













6









На моих часах девять. И спать уже слишком жарко. Солнце уже высоко. Воздух

вокруг чист и сух.

Я поднимаюсь с помятым лицом и ломотой во всем теле от лежания на земле.

Во рту пересохло, губы потрескались, а руки все в комариных укусах. Болит какой-

то вчерашний солнечный ожог.

За соснами -- выжженная трава, глыбы земли и песок; всё такое яркое, что трудно

смотреть. От жары, тишины, голых холмов и пустого неба возникает чувство

огромного, насыщенного пространства.

Ни капли влаги в небе. Сегодня будет палево.

Я выхожу из сосен на участок голого песка среди кое-какой растительности и долго

смотрю, размышляю...









Я решил, что с сегодняшнего Шатокуа начнется исследование мира Федра. Намерение

было таково: сначала сформулировать еше раз некоторые его идеи относительно

технологии и человеческих ценностей, и при этом не соотносить их с ним лично, --

но схема мышления и воспоминания, пришедшие вчера ночью, подсказали, что это не

метод. Выпускать сейчас из виду его лично означало бы бежать от того, от чего

бежать не следует.

То, что Крис рассказал вчера о бабушке своего индейского друга, в первом

утреннем свете вернулось ко мне, кое-что прояснив. Она сказала, что привидения

появляются, когда кого-нибудь похоронили неправильно. Так и есть. Его так

правильно и не похоронили -- в этом-то как раз источник всего беспокойства.

Немного погодя я оборачиваюсь и вижу, как Джон непонимающе глядит на меня. Он

еще не вполне проснулся и теперь бродит кругами, чтобы очухаться. Сильвия вскоре

тоже поднимается; ее левый глаз полностью заплыл. Я спрашиваю, что случилось.

Она говорит, что комар укусил. Я начинаю собирать вещи и привязывать их на

мотоцикл. Джон делает то же самое.

Когда все упаковано, мы разводим костер, а Сильвия разворачивает бекон, яйца и

хлеб на завтрак.

Еда готова, и я иду будить Криса. Он не хочет вставать. Я бужу его еще раз. Он

отказывается. Я хватаю дно спальника, мощно дергаю его, как скатерть со стола, и

Крис вываливается, хлопая глазами, прямо на сосновые иголки. Некоторое время он

соображает, что произошло, а я пока сворачиваю спальник.

Он приходит завтракать с оскорбленным видом, откусывает один раз, говорит, что

не голоден, и что у него болит живот. Я показываю на озеро внизу, такое странное

посреди полупустыни, но он не проявляет никакого интереса. Только твердит про

свой живот. Я пропускаю его жалобы мимо ушей, Джон и Сильвия тоже не обращают

внимания. Я рад, что они теперь знают про Криса. Иначе возникли бы трения.

Мы молча доедаем, и я как-то странно умиротворен. Может быть, оттого, что решил,

что делать с Федром. Но, возможно, еще и потому, что мы -- футах в ста над

озером и смотрим поверх него в какие-то западные просторы. Голые холмы, нигде ни

души, ни звука; а в таких местах что-то как-то поднимает дух и заставляет

думать, что всё, наверное, образуется.

Загружая остаток вещей на багажную раму, я с удивлением замечаю, что задняя шина

сильно изношена. Должно быть, сказалось всё вместе: скорость, большая нагрузка,

вчерашняя жара на дороге. Цепь тоже провисает, я достаю инструменты

отрегулировать ее и не могу сдержать стона.

-- Что случилось? -- спрашивает Джон.

-- В регуляторе цепи резьбу сорвало.

Я вытаскивают регулирующий винт и осматриваю нарезку:

-- Сам виноват -- сорвал, когда как-то пытался подтянуть, не ослабив осевой

гайки. А болт еще хороший. -- Я показываю ему. -- Похоже, это внутренняя резьба

в раме сорвана.

Джон долго глядит на колесо:

-- Думаешь, доберешься до города?

-- А? Да, конечно. Оно может работать целую вечность. Просто цепь подтягивать

трудно будет.

Он внимательно наблюдает за тем, как я выбираю гайку задней оси до тех пор, пока

она едва держится, слегка подстукиваю ее молотком в сторону, пока не исчезает

провис цепи, затягиваю гайку изо всех сил, чтобы ось потом не соскользнула

вперед, и ставлю шплинт на место. В отличие от осевых гаек автомобиля, эту можно

затягивать плотно.

-- Откуда ты знаешь, как всё это делать? -- спрашивает он.

-- Тут можно и догадаться, если просто раскинуть мозгами.

-- Я бы не знал, с чего начать.

Я думаю про себя: да-а, проблема так проблема -- где начать? Чтобы доехать до

Джона, надо сдавать все дальше и дальше назад, и чем дальше назад сдаешь, тем

яснее видишь, что остается еще больше -- пока то, что сначала казалось небольшой

проблемой понимания, не оборачивается огромным философским исследованием. А

посему, как я думаю, и существует Шатокуа.

Я пакую инструменты, закрываю боковую крышку и думаю: хотя он стоит того --

чтобы пытаться до него доехать.

Воздух на дороге сушит испарину от этих цепных дел, и я некоторое время чувствую

себя хорошо. Хотя когда пот высыхает, становится жарко. Уже под восемьдесят,

должно быть.

На этой дороге нет движения, и мы едем очень неплохо. Хорошо в такой день

путешествовать.









Теперь я хочу начать обещанное с того, что существовал некто (его здесь больше

нет), которому было что сказать, и который сказал это, но ему никто не поверил,

или его никто по-настоящему не понял. Его забыли. По причинам, которые станут

понятными позже, я бы предпочел, чтобы о нем и не вспоминали, но другого выбора

нет -- только вновь открыть его дело.

Я не знаю его истории полностью. И никто никогда не будет знать, кроме самого

Федра, а он говорить больше не может. Но из его записей, из того, что говорили

другие, и из фрагментов моих собственных воспоминаний должно сложиться вместе

какое-то подобие того, о чем он говорил. Поскольку основные идеи, взятые для

этого Шатокуа, были заимствованы у него, то большого отклонения, на самом деле,

не произойдет -- будет только увеличение, от которого Шатокуа станет понятнее,

чем если бы я его представил в чисто абстрактном виде. Цель этого увеличения --

не агитировать в его пользу и уж конечно не превозносить его. Цель -- похоронить

его. Навсегда.

Когда мы ехали в Миннесоте по болотам, я упоминал о «формах» техники, о «силе

смерти», от которой, кажется, бегут Сазерленды. Теперь я хочу двинуться в

направлении, противоположном Сазерлендам, навстречу этой силе -- и в самое ее

ядро. Сделав это, мы вступим в мир Федра, единственный мир, ведомый ему, мир, в

котором все понимание заключено в понятия лежащей в основе всего формы.

Мир лежащей в основе формы, -- необычный предмет для обсуждения, поскольку сам

по себе, в сущности, -- способ обсуждения. Вещи описываешь в понятиях их

непосредственного внешнего вида или же в понятиях лежащей в их основе формы;

когда же пытаешься описывать сами эти способы описания, то втягиваешься в то,

что можно назвать проблемой платформы. У тебя нет платформы, с которой можно их

описывать, -- кроме самих этих способов.

До сих пор я описывал его мир лежащей в основе формы -- или, по крайней мере,

один из аспектов его, называемый технологией, -- лишь с внешней точки зрения.

Теперь, я думаю, правильнее будет говорить об этом мире с его собственной точки

зрения. Я хочу говорить о форме, лежащей в основе мира самой лежащей в основе

формы.

Чтобы это сделать, для начала необходима дихотомия, но прежде, чем я смогу

честно ею пользоваться, необходимо сдать назад и сказать, чем она является и что

означает, а это, само по себе, -- уже долгая история. Часть проблемы сдавания

назад. Прямо сейчас же я просто хочу воспользоваться этой дихотомией, а

объяснять ее буду потом. Я хочу разделить человеческое понимание на два вида --

на классическое и романтическое. В понятиях истины в последней инстанции такая

дихотомия мало что означает, но она вполне законна, когда действуют в рамках

классического способа, используемого для открытия или создания мира лежащей в

основе формы. Понятия классический и романтический в том смысле, в каком их

употреблял Федр, означают следующее:

Классическое понимание видит мир, в первую очередь, как саму форму, лежащую в

основе. Романтическое видит его, в первую очередь, в понятиях его

непосредственной видимости. Если бы пришлось показывать машину, механический

чертеж или электронную схему романтику, то, вероятнее всего, он не увидел бы в

них ничего особо интересного. Это его к себе не притягивает, поскольку та

реальность, которую он видит, -- поверхность. Скучные сложные списки названий,

линии и цифирь. Ничего интересного. Но если бы пришлось показывать тот же самый

чертеж или схему, или давать то же самое описание классическому человеку, он бы

мог взглянуть на него и проникнуться его очарованием, поскольку видит в тех

линиях, формах и символах потрясающее богатство лежащей в основе формы.

Романтический способ, в первую голову, ориентирован на вдохновение, воображение,

созидание, интуицию. В большей степени доминируют чувства, а не факты. Когда

«Искусство» противопоставляется «Науке», оно зачастую романтично. Романтический

способ не подчиняется разуму или законам в своем развитии. Он подчиняется

чувству, интуиции и эстетическому сознанию. В культурах Северной Европы

романтический способ обычно ассоциируется с женским началом, но такая

ассоциация, конечно же, не является обязательной.

Классический способ, напротив, управляется разумом и законами, -- которые сами

по себе являются формами, лежащими в основе мысли и поведения. В европейских

культурах это, в первую очередь, мужской способ, и сферы науки, юриспруденции и

медицины, как правило, непривлекательны для женщин именно по этой причине. Хотя

езда на мотоцикле романтична, уход за мотоциклом -- чисто классичен. Грязь,

смазка, требуемое владение основной формой -- все это сообщает ему столь

отрицательное романтическое влечение, что женщины никогда и близко к нему не

подходят.NT>

Хотя в классическом способе понимания часто можно найти поверхностное

безобразие, оно внутренне не присуще ему. Существует и классическая эстетика,

которую романтики зачастую пропускают из-за ее тонкости. Классический стиль

прямолинеен, неприкрашен, неэмоционален, экономичен и обладает тщательно

выверенными пропорциями. Цель его -- не вдохновлять эмоционально, а из хаоса

извлекать порядок и неизвестное делать известным. Этот стиль -- отнюдь не

эстетически свободный и естественный стиль. Он эстетически сдержан. Все

находится под контролем. Его ценность измеряется умением, с каким этот контроль

поддерживается.

Романтику этот классический способ часто кажется скучным, неуклюжим и

безобразным -- как и само техническое обслуживание. Все определяется деталями,

частями, компонентами и пропорциями. Ничего не вычисляется, пока не будет десять

раз пропущено через компьютер. Все надо измерять и доказывать. Подавляет. Тяжко.

Бесконечно серо. Сила смерти.

Тем не менее, из классического способа восприятия романтик тоже выглядит неким

образом. Он фриволен, иррационален, рассеян, ненадежен, прежде всего

заинтересован в поисках удовольствий. Мелок. Нет сути. Зачастую -- паразит, не

способный или не желающий нести свой собственный груз. Настоящий тормоз

общества. Что -- знакомые боевые позиции?

Тут-то и зарыт источник разногласий. Люди склонны думать и чувствовать только в

одном режиме, а посему склонны неверно понимать и недооценивать сущность

противоположного способа. Никто ведь не желает отказываться от той истины,

которую видит, и, насколько я знаю, никто из ныне здравствующих не смог по-

настоящему примирить эти две истины или два способа. Не существует точки, в

которой эти видения реальности сошлись бы.

И поэтому в последнее время мы стали свидетелями того, как между классической

культурой и романтической контркультурой происходит громадный разлом: два мира

все более и более отчуждаются, наполняются ненавистью друг к другу; а все в это

время задаются вопросом: всегда ли так будет -- дом разделяется на ся? В

действительности никто ведь этого не хочет -- несмотря на то, что может подумать

его антагонист в другом измерении.

Как раз в этом контексте имеет значение то, о чем думал и что говорил Федр. Но в

то время ни один лагерь не слушал его; сначала все считали его просто

эксцентриком, потом -- нежелательным элементом, потом -- слегка повернутым, а

потом -- по-настоящему безумным. Уже, наверное, почти нет сомнений в том, что он

был безумен, но большая часть написанного им в то время указывает на то, что с

ума его сводило именно это враждебное мнение. Необычное поведение склонно

отстранять людей, что, в свою очередь, усугубляет необычное поведение, ведущее к

остраненности -- и так далее, подпитывающими самих себя кругами, до тех пор,

пока не дойдет до какой-то кульминации. У Федра ею стал полицейский арест по

распоряжению суда и постоянная изоляция от общества.









Я вижу слева поворот на шоссе №12, и Джон съезжает с дороги заправиться. Я

подъезжаю к нему.

Термометр у дверей станцни показывает 92 градуса.

-- Сегодня опять будет круто, -- говорю я.

Когда баки наполнены, мы направляемся к ресторану через дорогу выпить кофе.

Крис, конечно, проголодался.

Я говорю ему, что ждал этого. Что он либо ест со всеми вместе, либо не ест

вообще. Говорю не сердито. Обыденно. Он смотрит с упреком, но понимает, что так

и будет.

Сильвия бросает мне мимолетный взгляд облегчения. Очевидно, она считала проблему

продолжительной.

Когда мы заканчиваем кофе и опять выходим наружу, жара -- такая яростная, что мы

чуть ли не бежим к мотоциклам. Снова эта моментальная прохлада, но она быстро

пропадает. Выгоревшая трава и песок так ярки от солнца, что приходится

прищуриваться, чтобы глаза так не резало Это шоссе №12 -- старое и плохое.

Разбитый бетон -- весь в пятнах мазута и буграх. Дорожные знаки предупреждают об

объездах впереди. По обеим сторонам дороги изредка встречаются ветхие сараи,

хижины и придорожные ларьки -- они накапливались здесь годами. Сейчас тут

сильное движение. Я просто счастлив, что думаю о рациональном, аналитическом,

классическом мире Федра.

Его типом рациональности пользовались со времен античности, чтобы удалить себя

от скуки и депрессии непосредственного окружения. Это трудно увидеть, поскольку

там, где он когда-то использовался, чтобы бежать этого всего, побег оказался

таким успешным, что сам теперь стал «этим всем», от чего пытаются сбежать

романтики. Этот мир так трудно ясно увидеть не из-за его странности, а из-за его

обычности. Близкое знакомство тоже может ослеплять.

Его способ смотреть на вещи порождает тот вид описания, который можно назвать

«аналитическим». Это еще одно название классической платформы, с которой

обсуждают вещи в понятиях формы, лежащей в их основе. Федр был абсолютно

классическим человеком. А чтобы полностью описать, что это такое, я хочу

развернуть его аналитический подход на самоё себя и проанализировать сам анализ.

И сделать это, с самого начала приведя его обширный пример, а затем -- рассекая

то, чем он является. Такой подходящий пример -- мотоцикл, поскольку сам мотоцикл

изобрели классические умы. Слушай:

С целью классического рационального анализа мотоцикл можно разделить по

составным агрегатам и функциям.

Если делить его по составным агрегатам, то самое основное деление -- на силовой

агрегат и ходовую часть.

Силовой агрегат можно разделить на двигатель и систему питания. Сначала возьмем

двигатель.

Двигатель состоит из картера, содержащего коробку передач, топливно-воздушной

системы, системы зажигания, системы впуска и системы смазки.

Передача состоит из цилиндров, поршней, шатунов, коленчатого вала и маховика.

Компоненты воздушно-топливной системы, являющейся частью двигателя, включают

бензобак с фильтром, воздушный фильтр, карбюратор, клапаны и выхлопные трубки.

Система зажигания состоит из генератора переменного тока, выпрямителя, батареи,

высоковольтной обмотки и запальных свечей.

Система впуска состоит из кулачковой передачи, распределительного вала,

перепускных болтов и распределителя.

Система смазки состоит из масляного насоса и каналов для распределения масла,

проходящих через картер.

Система распределения мощности, сопутствующая двигателю, состоит из сцепления,

трансмиссии и цепи.

Несущая конструкция, сопутствующая силовому агрегату, состоит из рамы, включая

подставки для ног, сиденье и брызговики; рулевого управления; переднего и

заднего амортизаторов; колес; рычагов управления и кабелей; фонарей и звукового

сигнала; спидометра и одометра.

Это -- мотоцикл, разделенный по компонентам. Чтобы знать, для чего предназначены

компоненты, необходимо также разделение по функциям:

Мотоцикл можно разделить на обычные двигательные функции и особые функции,

контролируемые водителем.

Обычные двигательные функции могут подразделяться на функции в течение цикла

всасывания, сжатия, рабочего хода и цикла выхлопа.

И прочая. Я мог бы перечислять и дальше, какие функции следуют за какими в их

должной последовательности в течение каждого из циклов, потом перейти к

функциям, контролируемым водителем, и у нас получится очень общее описание

формы, лежащей в основе мотоцикла. Оно будет крайне коротким и рудиментарным,

как и все описания подобного рода. Почти о любом из упомянутых компонентов можно

распространяться до бесконечности. Я прочел целый технический том по одним

контактам прерывателя -- простой, маленькой, но жизненно важной детали

распределителя. Существуют другие типы двигателей, отличающиеся от

одноцилиндрового двигателя Отто, описанного выше: двухцикловые,

многоцилиндровые, дизельные, двигатели Ванкеля; но и этого примера достаточно.

Это описание будет охватывать «что» мотоцикла в понятиях его компонентов и «как»

двигателя в понятиях функций. Ему еще очень понадобится анализ «где» в форме

иллюстраций, а также анализ «почему» в форме инженерных принципов, которые

привели к данной совокупности частей. Но цель наша -- отнюдь не утомительно

анализировать мотоцикл. Цель -- задать начальную точку, способ понимания вещей,

который сам станет объектом анализа.

Конечно же, в этом описании нет ничего странного на первый взгляд. Похоже на

вводный курс учебника или первый урок профессионального образования. Необычное

начинает проглядывать, когда перестает быть способом дискурса и становится

объектом дискурса. В этом случае можно кое-что отметить.

Первое замечание настолько очевидно, что его следует придержать, а не то оно

утопит все остальные наблюдения. Это скучнее стоячей воды в канаве. Бу-бу, бу-

бу, бу-бу, бу, карбюратор, передаточное число, сжатие, бу-бу-бу-бу, поршень,

свечи, всасывание, бу-бу, бу, дальше, дальше и дальше. Это -- романтическое лицо

классического способа. Скучно, неуклюже и безобразно. Очень немногие романтики

продвигаются дальше.

Но если ухватиться за это, самое очевидное, наблюдение, то можно заметить и кое-

что еще -- то, чего сначала не видно.

Во-первых, мотоцикл, описанный таким образом, почти невозможно понять, если еще

не знаешь, как он работает. Непосредственных поверхностных впечатлений, жизненно

необходимых для первичного понимания, нет. Остается только лежащая в основе

форма.

Во-вторых, то, чего наблюдатель не видит. В описании не сказано, что для того,

чтобы увидеть поршень, надо снять головку цилиндра. «Тебя» в этой картинке нигде

нет. Даже «оператор» -- нечто вроде безличностного робота, чье выполнение

функции в этой машине совершенно механистично. В описании нет настоящих

субъектов. Существуют только объекты, независимые от какого бы то ни было

наблюдателя.

В-третьих, полностью отсутствуют слова «хорошо», «плохо» и все их синонимы.

Нигде не высказывается никаких оценочных суждений, только факты.

В-четвертых, здесь работает нож. И причем смертоносный: интеллектуальный

скальпель, столь быстрый и острый, что иногда даже не замечаешь, как он

движется. Создается иллюзия, что все эти детали просто существуют, и их называют

так, как они существуют. Однако, их можно называть совсем иначе и располагать

совершенно по-другому -- в зависимости от того, как движется нож.

Например, механизм всасывания, включающий в себя распредвал, кулачковую

передачу, перепускные болты и распределитель, существует постольку, поскольку

этим аналитическим ножом проведен необычный разрез. Если же придешь в отдел

запчастей для мотоцикла и спросишь у них индукционный агрегат, то они не поймут,

что это ты, к чертовой матери, там мелешь. Они его таким образом не разбирают.

Не существует двух похожих производителей, разбиравших бы его совершенно

одинаково, и каждый механик знаком с проблемой запчасти, которую не можешь

купить потому, что не можешь ее найти, поскольку производитель считает эту

деталь деталью чего-то другого.

Важно видеть этот нож таким, каков он есть, а не глупо-доверчиво считать, что

мотоциклы или что-то другое именно таковы только потому, что нож по случаю

взрезал их вот таким образом. Важно сосредоточиться на самом ноже. Потом я еще

покажу, как способность творчески и эффективно использовать этот нож может

привести к решениям проблемы раскола классического и романтического.

Федр владел этим ножом мастерски, пользовался им ловко и с осознанием

собственной силы. Одним ударом аналитической мысли он рассекал целый мир на

части по собственному выбору, рассекал части и рассекал фрагменты частей, всё

тоньше, тоньше и тоньше -- до тех пор, пока не уменьшил этот мир до желаемого

размера. Даже особое употребление понятий «классического» и «романтического» --

пример его мастерского владения ножом.

Если бы дело было только в этом аналитическом мастерстве, я бы немедленно

заткнулся. Но он пользовался своим мастерством столь причудливо и в то же время

-- столь значимо, что не затыкаться по его поводу очень важно. Никто никогда

этого не видел. Я даже думаю, что он этого не видел сам. Может, это моя личная

иллюзия, но нож, которым он пользовался, был скорее лезвием плохого хирурга,

нежели ножом наемного убийцы. Возможно, никакой разницы и нет. Но он видел, как

происходило что-то гадкое и больное, и резал глубоко -- все глубже и глубже,

лишь бы добраться до корня. Он что-то искал. Вот что важно. Он что-то искал и

брал нож потому, что тот был его единственным инструментом. Но он взвалил на

себя так много и зашел так далеко в конце, что сам стал своею жертвой.













7









Жара уже повсюду. Я больше не могу не обращать на нее внимания. Воздух раскален,

как духовка, и глазам под очками даже прохладно по сравнению с остальными

частями лица. Рукам тоже прохладно, но на перчатках от пота проступают большие

темные пятна с белыми ободками подсохшей соли.

Впереди на дороге ворона клюет какую-то падаль; она медленно взлетает при нашем

приближении. Похоже, там валяется ящерица, высохшая и прилипшая к асфальту.

На горизонте появляются слегка мерцающие очертания зданий. Я сверяюсь с картой:

должно быть, это Боумэн. Мечтаю о воде со льдом и кондиционере.

Мы почти никого не встречаем на мостовых и тротуарах Боумэна, хотя множество

припаркованных автомобилей говорит о том, что все -- здесь. Внутри. Мы въезжаем

на изогнутую углом стоянку и резко разворачиваемся, чтобы без помех выехать

обратно, когда соберемся. Одинокая пожилая личность в широкополой шляпе

наблюдает, как мы ставим мотоциклы на подпорки, снимаем шлемы и очки.

-- Вам не жарко? -- спрашивает он. На его лице ничего не написано.

Джон качает головой и отвечает:

-- Бож-же!

Выражение лица, затененного шляпой, становится улыбкой.

-- А сколько сегодня? -- спрашивает Джон.

-- Сто два, -- отвечает тот, -- когда я смотрел последний раз. Должно до ста

четырех дойти.

Он спрашивает, сколько мы проехали, мы сообщаем, и он кивает головой с каким-то

одобрением:

-- Это много.

Потом спрашивает про машины.

Нас манят пиво и кондиционер, но мы его не обламываем. Мы просто стоим на

стодвухградусной жаре, и беседуем с этим человеком. Он -- скотник, на пенсии,

говорит, что здесь в округе много пастбищ, и что много лет назад у него был

мотоцикл марки «Хендерсон». Мне нравится, что ему хочется поговорить про этот

свой «Хендерсон» в стодвухградусном пекле. Мы еще немного с ним беседуем,

нетерпение Джона, Сильвии и Криса растет, а когда мы, наконец, прощаемся, он

говорит, что рад был познакомиться, и, хотя лицо его по-прежнему ничего не

выражает, мы чувствуем, что он говорит правду. Он уходит прочь с каким-то

медлительным достоинством в эту стодвухградусную жару.

В ресторане я пытаюсь завести о нем беседу, но никому не интересно. Джон и

Сильвия, похоже, по-настоящему отрубились. Просто сидят и впитывают

кондиционированный воздух без единого движения. Подходит официантка за заказом,

и это немного их встряхивает, но они еще не готовы, и она уходит опять.

-- Я, кажется, не хочу никуда отсюда уезжать, -- произносит Сильвия.

Человек с улицы в широкополой шляпе снова встает у меня перед глазами. Я говорю:

-- Подумайте, как здесь было до появления кондиционеров.

-- Я об этом и думаю, -- отвечает она.

-- По таким раскаленным дорогам с моей плохой задней шиной мы бы не сделали

больше шестидесяти.

Никакой реакции.

Крис, напротив, кажется, вернулся в свое обычное состояние: он начеку и за всем

наблюдает. Когда приносят еду, он на нее набрасывается и задолго до того, как

заканчиваем мы, просит еще. Получает свою добавку, и теперь мы ждем, когда

закончит он.

Много миль спустя жара -- такая же зверская. Светло так, что мотоциклетных и

темных очков уже недостаточно. Нужен щиток сварщика.

Высокие Равнины ломаются и размываются, превращаясь в изборожденные оврагами

холмы. На всем -- яркий беловатый налет. Нигде ни травинки. Только разбросанные

тут и там стебли сорняков, камни и песок. На черную дорогу смотришь с

облегчением, и я наблюдаю, как она проносится под ногой. Рядом вижу левую

выхлопную трубу: она стала голубоватой -- такого оттенка раньше не было. Я плюю

на кончики пальцев в перчатке, трогаю ее и вижу, как слюна шипит. Нехорошо.

Теперь важно просто сжиться с этим, а не мысленно сражаться... контроль

разумом...









Теперь следует поговорить о ноже Федра. Поможет понять кое-что из того, о чем мы

уже упоминали.

Каждый применяет этот нож, делит мир на части и строит такое здание. Мы

постоянно сознаем миллионы вещей вокруг нас: эти изменчивые формы, эти пылающие

холмы, звук двигателя, чувство газа, каждый камешек, сорняк, и столб забора, и

куча мусора у дороги -- сознаем все это, но не очень-то осознанно, если в этих

вещах нет ничего необычного, или они не отражают того, что мы уже

предрасположены в них увидеть. Нам невозможно осознанно относиться ко всему

этому и все это запоминать, потому что иначе наш ум настолько переполнился бы

бесполезными подробностями, что мы бы просто не смогли мыслить. Из этого

сознавания мы обязаны выбирать, и то, что мы выбираем и называем уже осознанием,

никогда не равно сознаванию, поскольку мутирует в процессе выбора. Мы

зачерпываем пригоршню песка из бескрайнего ландшафта сознавания вокруг и

называем эту горсть песка миром.

Как только у нас появляется эта горсть песка -- мир, который мы осознаем, -- ее

начинает обрабатывать процесс установления различий. Это и есть нож. Мы делим

песок на части. Это и то. Здесь и там. Черное и белое. Теперь и тогда.

Различение -- это деление осознанной вселенной на части.

Горсть песка вначале выглядит однородной, но чем дольше мы вглядываемся в нее,

тем более разнообразной находим ее. Каждая песчинка различна. Двух одинаковых

нет. Некоторые похожи одним образом, другие -- другим, и мы можем разложить

песок по кучкам на основании этой схожести и несхожести. Оттенки цвета в

отдельных кучках -- размеры в отдельных кучках -- формы песчинок в отдельных

кучках -- подвиды форм в отдельных кучках -- степени прозрачности в отдельных

кучках -- и так далее, далее и далее. Можно решить, что процесс подразделения и

классификации где-нибудь придет к концу, но он не приходит. Он продолжается и

продолжается.

Классическое понимание имеет дело с кучками, основанием для их сортировки и

взаимоотношениями между ними. Романтическое направлено на горсть песка еще до

того, как начинается сортировка. И то, и другое -- обоснованные способы смотреть

на мир, хотя и непримиримы по отношению друг к другу.

Насущной необходимостью стал способ мировоззрения, который не совершал бы

насилия ни над одним из этих видов понимания и объединял бы их в одно. Такое

понимание не станет отрицать ни сортировки песка, ни созерцания

нерассортированного песка ради него самого. Напротив, такое понимание будет

направлять внимание на этот бескрайний ландшафт, из которого взят песок. Как раз

это и пытался делать Федр, бедный хирург.

Чтобы понять то, что он пытался сделать, необходимо в самом ландшафте увидеть

фигуру, раскладывающую песок на кучки, и понять, что она -- часть ландшафта,

неотделимая от него, и ее просто должно понять. Видеть ландшафт, не замечая

фигуры, -- значит не видеть ландшафта вообще. Отрицать ту ипостась Будды,

которая уделяет внимание анализу мотоциклов, -- значит пропускать Будду

полностью.

Существует вечный классический вопрос: какая часть мотоцикла, какая крупица

песка в какой кучке и есть Будда? Очевидно, что задавать подобный вопрос --

значит смотреть не туда, ибо Будда -- везде. Но столь же очевидно, что задавать

такой вопрос -- значит смотреть именно туда, куда нужно, ибо Будда -- везде.

Много говорилось уже о Будде, существующим независимо от какой бы то ни было

аналитической мысли; некоторые решили бы -- даже слишком много, -- и поставили

бы под сомнение любую попытку что-либо к сказанному прибавить. Но практически

ничего не говорилось о Будде, существующем в самой аналитической мысли и

задающем этой мысли направление, -- и тому есть свои исторические причины. Но

история продолжает происходить, и кажется, что нет никакого вреда (а может, есть

и какое-то позитивное добро) в том, чтобы прибавить к нашему историческому

наследию немного разговоров в этой дискурсивной сфере.

Когда аналитическая мысль -- нож -- применяется к опыту, в этом процессе что-то

обязательно умерщвляется. Это сравнительно хорошо понято -- по крайней мере, в

искусствах. Приходит в голову то, что произошло с Марком Твеном: когда, овладев

аналитическим знанием, необходимым для проводки судов по Миссиссиппи, он

обнаружил, что река потеряла для него свое очарование. Что-то всегда гибнет. Но

гораздо меньше заметно в искусствах то, что нечто, к тому же, всегда создается.

И вместо того, чтобы зацикливаться на жертве, гораздо важнее видеть рождение и

рассматривать процесс как какую-то непрерывность жизни-смерти, которая ни

хороша, ни плоха -- она просто есть.

Мы проезжаем через городок под названием Мармарт, но Джон не останавливается

даже на перекур, и мы едем дальше. Опять жара, как в печке, какие-то изрытые

пустоши -- и вот мы уже пересекаем границу Монтаны. Об этом гласит щит у дороги.

Сильвия машет руками вверх и вниз, и я в ответ жму на сигнал, но когда бросаю

взгляд на щит, то мои чувства отнюдь не праздничны. Неожиданно возникает какое-

то внутреннее напряжение -- у них его быть не может. Откуда им знать, что мы

сейчас -- там, где жил он.

Пока вся эта болтовня о классическом и романтическом понимании наверняка

выглядит каким-то странным объездом при описании самого Федра, но чтобы

добраться до сути, следует выбирать только этот окольный путь. Описывать

физическую внешность Федра или его жизненную статистику означало бы скользить по

поверхности, а это заведет нас не туда. Идти же прямо к нему -- только навлечь

беду.

Он был безумен. Когда смотришь прямо на безумного человека, видишь лишь

отражение собственного знания того, что он безумен; а это означает не видеть

человека вообще. Чтобы его увидеть, надо видеть то, что видел он, а когда

пытаешься поймать видение безумца, то самое действенное -- объезд. Иначе дорогу

блокируют твои собственные мнения. Есть только один проход -- и идти нам еще

очень долго.

Я давал себе труд заниматься всеми этими анализами, определениями и иерархиями

не ради них самих, а ради того, чтобы заложить фундамент понимания того, куда

шел Федр.

Как-то ночью я сказал Крису, что Федр всю свою жизнь потратил на погоню за

призраком. Так оно и было. Призрак, за которым он гнался, лежал в основе всей

технологии, всей современной науки, всего западного мышления. Призрак самой

рациональности. Я сказал Крису, что когда он его нашел, то хорошенько отдубасил.

Наверное, что в фигуральном смысле это тоже правда. Он приоткрыл кое-что из

того, что я надеюсь извлечь на свет, пока мы едем. Теперь настали такие времена,

что и другие, наконец, могут найти там какую-то ценность. Тогда же никто не

желал видеть призрака, за которым гнался Федр, но сейчас, я думаю, все больше и

больше людей видят его -- или же он мелькает перед ними в дурные мгновения, этот

призрак, называющий себя рациональностью. Снаружи он бессвязен и бессмыслен,

поэтому самые нормальные повседневные поступки несколько кажутся сумасшедшими

из-за того, что несоразмерны с чем-либо еще. Это призрак нормальных повседневных

допущений, объявляющий невозможной конечную цель жизни (оставаться живым), но от

этого она не перестает быть конечной целью жизни. Великие умы по-прежнему

сражаются с болезнями, чтобы люди могли жить дольше, и только безумцы

спрашивают, зачем. Живут дольше с тем, чтобы иметь возможность жить дольше.

Другой цели нет. Так говорит призрак.









В Бейкере, где мы останавливаемся, термометры показывают 108 в тени. Когда я

снимаю перчатки, бензобак так раскален, что невозможно дотронуться. Двигатель

зловеще потрескивает от перегрева. Очень плохо. Задняя шина тоже сильно

стерлась, и я, приложив ладонь, чувствую, что она такая же горячая, как и

бензобак.

-- Придется ехать медленнее, -- говорю я.

-- Что?

-- Думаю, не следует гнать больше пятидесяти.

Джон смотрит на Сильвию, а та смотрит на него. Между ними что-то уже говорилось

по поводу моей медлительности. Оба выглядят так, будто с них уже почти хватит.

-- Мы же хотели побыстрее добраться, -- высказывается Джон, и они идут к

ресторану.

Цепь тоже раскалилась и пересохла. В правой седельной сумке нашариваю баллончик

со смазкой, завожу двигатель и брызгаю на движущуюся цепь. Она еще не остыла, и

раствор испаряется почти мгновенно. Затем я выпускаю тоненькую струйку масла,

даю ему немного стечь и выключаю двигатель. Крис терпеливо ждет, а потом идет за

мною в ресторан.

-- Мне показалось, ты говорил, что большой упадок наступит на второй день, --

говорит Сильвия, когда мы подходим к кабинке, где они уже сидят.

-- На второй или на третий, -- отвечаю я.

-- Или на четвертый и пятый?

-- Может быть.

Они с Джоном снова переглядываются с тем же самым выражением, что и раньше.

Кажется, оно означает: «Трое -- уже толпа». Может, захотят ехать быстрее и

дожидаться меня в каком-нибудь городке впереди. Я бы предложил им это сам, но

если они поедут намного быстрее, то ждать меня в городке им не придется. Ждать

меня они будут в кювете.

-- Не знаю, как люди здесь это терпят, -- говорит Сильвия.

-- Крутая тут страна, знаешь ли, -- отвечаю я с некоторым раздражением. -- Они

знают, что здесь круто, когда сюда едут, и готовы к этому. Если кто-то один

жалуется, -- прибавляю я, -- то остальным становится еще тяжелее. У них есть

жизненная сила. Они знают, как идти дальше.

Джон и Сильвия не очень разговорчивы, и Джон быстро допивает кока-колу и отходит

к бару за стаканчиком. Я выхожу и снова проверяю багаж: после последней упаковки

вещи немного ужались, и я выбираю слабину и всё перевязываю снова.

Крис показывает нам термометр на солнце, и мы видим, что ртуть поднялась намного

выше 120 градусов.

Мы еще не выехали из города, а я уже весь взмок от пота. На ветру высыхаю

меньше, чем за полминуты.

Жара просто припечатывает нас. Даже в темных очках приходится щуриться. Вокруг -

- ничего, кроме пылающего песка и бледного неба, такого яркого, что трудно

вообще куда-либо смотреть. Все раскалилось добела. Настоящая преисподняя.

Джон впереди разгоняется все быстрее. Я бросаю думать о нем и сбрасываю скорость

до пятидесяти пяти. Если не хочешь в такую жару неприятностей, то не станешь

терзать покрышки на 85 милях в час. Лопнувшая шина на этом участке пути -- это

кранты.

Наверное, они восприняли то, что я сказал, как некую отповедь, но я не имел

этого в виду. Мне при такой жаре не удобнее их, но залипать на этом не имеет

смысла. Весь день, пока я вспоминал и говорил о Федре, они, должно быть, думали

о том, как все плохо. Вот что их действительно изнашивает. Мысль.









Кое-что можно заметить о Федре и как о личности:

Знаток логики, классической «системы систем», описывающей правила и процедуры

систематического мышления, при помощи которого аналитическое знание может

структурироваться и соотноситься. Он был в этом так спор, что его коэффициент

интеллекта Стэнфорда-Бине, в сущности, представляющий собой запись навыков

аналитической манипуляции, был зафиксирован со значением 170 -- а эта цифра

встречается только у одного человека из пятидесяти тысяч.

Он был систематичен, но сказать, что он думал и действовал, как машина, означало

бы неверно понимать природу его мысли. Это не походило на поршни, колеса и

шестерни, все двигающиеся одновременно, массивно и скоординированно. На ум

вместо этого приходит образ лазерного луча: одинокий тоненький карандашик света

такой ужасающей энергии в такой крайней степени концентрации, что его можно

направить на луну и снова увидеть его отражение на земле. Федр не использовал

свою яркость для общего освещения. Он выискивал особую далекую мишень, целился в

нее и попадал. И всё. На мою же долю, кажется, осталось лишь общее освещение

этой мишени, которую он уже поразил.

Пропорционально своей разумности он был крайне одинок. Не осталось свидетельств,

имелись ли у него близкие друзья. Он путешествовал один. Всегда. Даже в

присутствии других он был совершенно одинок. Люди иногда это чувствовали, это их

отталкивало, поэтому он им не нравился, но нелюбовь их была ему безразлична.

Больше всего, наверное, страдали его жена и семья. Жена утверждает, что те, кто

пытался попасть за барьеры его сдержанности, оказывались лицом к лицу с

пустотой. По-моему, они тянулись к какой-то теплоте, которой он никогда не

давал.

Никто его по-настоящему не знал. Очевидно, этого как раз он и добивался, -- так

оно и было. Возможно, одиночество было результатом его ума. Возможно, причиной.

Но оба эти свойства всегда шли бок о бок. Необычайная одинокая разумность.

Хотя рассуждения по-прежнему ни к чему не приводят, поскольку и они, и образ

лазерного луча создают впечатление, что он был абсолютно холоден и бесстрастен,

а это не так. В своей погоне за тем, что я назвал призраком рациональности, он

был фанатиком охоты.

Сейчас особенно ярко всплывает один случай в горах, когда солнце уже полчаса как

скрылось за вершиной, и ранние сумерки обратили деревья и даже скалы в почти

зачерненные тени синего, серого и коричневого. Федр пробыл здесь без еды три

дня. Еда закончилась, но он глубоко погрузился в раздумья, имел видения, и не

хотел уходить. Дорога лежала недалеко, он о ней знал и поэтому не спешил.

В сумраке он увидел какое-то движение вниз по тропе, и к нему приблизилось

животное, похожее на собаку -- вроде крупной овчарки или, вероятнее, эскимосской

лайки, -- и он спросил себя, что привело собаку в это глухое место в такое время

вечера. Собак он не любил, но животное подходило, как бы предвосхищая такие

чувства с его стороны. Казалось, пес наблюдал за ним, оценивал его самого. Федр

долго и пристально смотрел в глаза животного и вдруг почувствовал нечто вроде

узнавания. Потом пес исчез.

Много позже Федр понял: то был лесной волк, -- и память об этой встрече долгое

время оставалась с ним. Думаю, потому, что он увидел что-то вроде образа себя

самого.

Фотография может показать физический образ, в котором время статично, а зеркало

может показать физический образ, в котором время динамично, но, я думаю, в горах

он видел совершенно иное: образ тот не был физическим и вовсе не существовал во

времени. И, тем не менее, то был его образ -- поэтому-то он и почувствовал

узнавание. Сейчас это ко мне так живо возвращается потому, что я опять видел его

прошлой ночью -- как образ самого Федра.

Подобно тому лесному волку в горах, у него было какое-то животное мужество. Он

шел собственным путем, не заботясь о последствиях, -- что иногда ошеломляло

людей, а меня ошеломляет и сейчас, когда слышу об этом. Он нечасто отклонялся

влево или вправо. Я это обнаружил. Но корни его мужества -- вовсе не в

идеалистическом самопожертвовании, а в одной лишь интенсивности его погони, и

тут нет ничего благородного.

Думаю, он преследовал призрака рациональности потому, что хотел ему отомстить,

ибо чувствовал, что сам им так сформировался. Он хотел освободиться от своего

образа. Хотел его разрушить, поскольку призрак и он сам были одним и тем же, а

ему хотелось стать свободным от уз собственной личности. Странным образом, но

этой свободы он добился.

Такие воспоминания могут показаться «не от мира сего», но самая запредельная их

часть еще только на подходе. Мои собственные с ним отношения. Они уже

предвосхищены и были до сих пор смутны, но все равно о них нужно рассказать.

Я впервые обнаружил его много лет назад путем умозаключений из одной странной

цепи событий. Однажды в пятницу я отправился на работу и сделал довольно много

перед выходными, обрадовался этому и поехал потом на вечеринку, где разговаривал

со всеми слишком долго и громко, а выпил больше того и подавно. Потом ушел в

заднюю комнату ненадолго прилечь.

Когда я проснулся, то увидел, что проспал всю ночь, потому что уже рассвело, и

подумал: «Господи, я даже не знаю, как зовут хозяев». К какой неловкости это

может, в конце концов, привести? Комната не походила на ту, где я прилег, но

когда я заходил, было темно, а я, должно быть, все равно нализался.

Я встал и увидел, что на мне другая одежда. Не то, что я надевал прошлым

вечером. Я вышел из комнаты, но, к моему удивлению, дверь вела не в тот дом, а в

длинный коридор.

Идя по нему, я ощущал, что все смотрят на меня. Три раза незнакомые люди

останавливали меня и спрашивали, как я себя чувствую. Думая, что они имеют в

виду мое вчерашнее состояние, я отвечал, что у меня даже нет похмелья, от чего

один из них рассмеялся, но осекся.

В конце коридора я увидел стол, вокруг которого что-то происходило. Я сел

поблизости в надежде, что меня никто не заметит, пока я это все как-нибудь не

вычислю. Но подошла женщина в белом, и спросила, знаю ли я, как ее зовут. Я

прочел имя на маленькой табличке, прицепленной к ее блузке. Она не заметила,

явно этому поразилась и поспешно отошла.

Вернулась она с мужчиной, и тот смотрел прямо на меня. Он сел рядом и спросил,

знаю ли я, как зовут его. Я ответил и сам удивился так же, как они удивлялись

тому, что я это знал.

-- Для этого еще очень рано, -- сказал он.

-- Похоже на больницу, -- сказал я.

Те кивнули.

-- Как я сюда попал? -- спросил я, думая о пьяной вечеринке.

Мужчина ничего не ответил, а женщина опустила глаза. Объяснили они очень мало.

Больше недели из того, что меня окружало, я вычислял, что до моего пробуждения

все было сном, а после -- реальностью. Чтобы отличить их друг от друга, не было

никакой основы, кроме нагромождения все новых и новых событий, казалось,

ставивших под сомнение то пьяное происшествие. Появилось ощущение запертой

двери; что снаружи, я не знаю, как ни пытаюсь вспомнить. И бумажка из

наследственного суда, где говорилось, что такой-то и такой-то признан

невменяемым. Они что, имеют в виду меня?

Наконец, мне объяснили: «Теперь у вас -- новая личность». Но это утверждение, на

самом деле, ничего не объясняло. Оно озадачивало больше, чем обычно, поскольку я

не сознавал никакой «старой» личности вообще. Вот если бы они сказали: «Вы

теперь -- другая личность», было бы гораздо понятнее. Тогда бы все встало на

свои места. Они совершили ошибку, думая о личности, как о каком-то типе

владения, вроде чемодана с одеждой человека. Но что, кроме личности, в нем

вообще есть? Немного костей и мяса. Возможно, набор юридических данных, но уж,

конечно, никакого человека. Кости, мясо и юридические данные -- это покровы,

которые носит личность, а не наоборот.

Но кем была старая личность, которую они знали и продолжением которой считали

меня?

Это и стало мне первым намеком на существование Федра много лет назад. За все

дни, недели и годы, что последовали за этим, я узнал намного больше.

Он умер. Его уничтожили по распоряжению суда усиленным пропусканием переменного

тока высокого напряжения через доли его головного мозга. Приблизительно 800

миллиампер, продолжительностью от 0,5 до 1,5 секунд, применялись последовательно

28 раз, что составило процесс, технологически известный как «аннигиляция

воздействия окружающей среды». Личность целиком ликвидировали без остатка

технологически безупречным действием, которое с тех пор и определяло наши с ним

отношения. Я его никогда не встречал. И никогда не встречу.

Но все же странные пряди его памяти внезапно накладываются и совпадают с этой

дорогой, и со скалами в пустыне, и с добела раскаленным песком вокруг нас; и

происходит какое-то чудное совпадение, и я уже знаю, что он все это видел. Он

здесь был, иначе я бы этого не знал. Должен был быть. Наблюдая эти внезапные

сращения видения, вспоминая странные обрывки мыслей, о происхождении которых не

имею ни малейшего представления, я похож на ясновидца, на спиритического

медиума, принимающего послания из иного мира. Вот так все и происходит. Я вижу

что-то и собственными глазами и его глазами тоже. Когда-то они принадлежали ему.

Эти ГЛАЗА! Вот в чем весь ужас. Эти руки в перчатках, ведущие мотоцикл, на

которые я сейчас смотрю, когда-то были его руками! И если можешь это

почувствовать, то сможешь понять и настоящий страх. Страх от сознания, что

бежать куда-то -- невозможно.









Мы въезжаем в неглубокий каньон. Немного спустя у дороги возникает стоянка,

которой я ждал. Несколько скамеек, домик и зеленые деревца со шлангами,

подведенными к основаниям стволов. Джон -- Господи, помоги мне -- уже у выхода

на другой стороне, уже готов выезжать обратно на шоссе.

Я не обращаю на него внимания и останавливаюсь у домика. Крис спрыгивает, и мы

ставим машину на подпорку. От двигателя поднимается жар, будто он загорелся, и

тепловые волны искажают все вокруг него. Краем глаза я вижу, что второй мотоцикл

возвращается. Подъезжая, оба яростно смотрят на меня. Сильвия говорит:

-- Мы просто... вне себя!

Я пожимаю плечами и шагаю к питьевому фонтанчику.

-- Где же вся та жизненная сила, о которой ты нам говорил? -- спрашивает Джон.

Я с одного взгляда вижу, что он действительно рассержен.

-- Я боялся, что ты воспримешь все это слишком всерьез, -- отвечаю я и

отворачиваюсь. Пью воду -- она щелочная и отдает мылом, но я все равно ее пью.

Джон заходит в домик намочить себе рубашку. Я проверяю уровень масла. Колпачок

масляного фильтра так раскалился, что даже сквозь перчатки жжет мне пальцы.

Много масла двигатель не потерял. Протектор задней шины стерся еще немного, но

еще послужит. Цепь натянута достаточно, но немного подсохла, и я в целях

безопасности смазываю ее еще раз. Все важные болты достаточно хорошо затянуты.

Подходит Джон, с которого капает, и говорит:

-- Сейчас ты поезжай вперед, а мы за тобой.

-- Я быстро не поеду, -- отвечаю я.

-- Хорошо, -- говорит он. -- Все равно доберемся.

И вот я еду впереди, и движемся мы медленно. Дорога по каньону не выпрямляется,

как было прежде и как я рассчитывал, а, напротив, начинает забирать в гору.

Сюрприз.

Вот она то немного петляет, то вообще отклоняется от нужного нам направления, то

возвращается на него снова. Вскоре она немного поднимается, потом -- еще

немного. Мы углами продвигаемся по каким-то чертовым щелям, вверх, с каждым

поворотом все выше и выше.

Появляются кустарники. Небольшие деревья. Дорога ведет все выше, среди травы,

потом среди огороженных лугов.

Над головой появляется маленькое облачко. Может, дождь? Может. Раз есть луга,

должен быть дождь. А на этих сейчас цветы. Странно, как все изменилось. По карте

этого не видно. Воспоминания тоже исчезли. Должно быть, Федр здесь не проезжал.

Но другой дороги не было. Странно. Продолжаем подъем.

Солнце склоняется к облачку, которое уже расползлось до самого края горизонта

над нами: там деревья, сосны, и холодный ветер оттуда приносит с собой запах

хвои. Цветы на лугах волнуются от ветра, мотоцикл немного накреняется, и вдруг

становится холодно.

Я смотрю на Криса, а он улыбается. Я тоже улыбаюсь.

И тут дождь обрушивается на дорогу вместе с ошеломляющим запахом земли,

поднявшимся от пыли, которая ждала его слишком долго, и она, эта пыль рядом с

дорогой, испещрена первыми каплями дождя.

Это все -- так ново. И нам он так нужен, новый дождь. Одежда намокает, очки

забрызганы, меня знобит, и я чувствую себя восхитительно. Облако выходит из-под

солнца, сосновый лес и луга снова сияют, поблескивая там, где капельки ловят

солнечный свет.

Мы добираемся до верха подъема снова сухими, но уже замерзшими, и

останавливаемся, глядя на огромную долину и реку внизу.

-- Кажется, приехали, -- произносит Джон.

Сильвия и Крис уже бродят по лугу среди цветов, под соснами, сквозь которые

виден дальний край долины -- вдали и внизу.

Теперь я -- первооткрыватель, а подо мной -- земля обетованная.

















ЧАСТЬ 2













8









Около десяти утра я сижу рядом с машиной на прохладной затененной кромке

тротуара за отелем, который мы обнаружили в Майлз-Сити, Монтана. Сильвия с

Крисом -- в прачечной-автомате стирают нам всем белье. Джон где-то ищет козырек

себе на шлем. Ему показалось, что он увидел его в витрине мотомагазина вчера,

когда мы въезжали в город. А я собираюсь немного подработать двигатель.

Сейчас хорошо. Мы приехали сюда днем и сразу нацелились выспаться. Хорошо, что

остановились. Мы так одурели от измождения, что сами не понимали, насколько

устали. Когда Джон пытался зарегистрировать нас в отеле, то даже не смог

вспомнить мое имя. Дежурная гостиницы спросила, не мы ли хозяева этих «клевых,

сказочных мотоциклов» за окном, и мы оба так заржали, что девушка испугалась, не

ляпнула ли она чего-нибудь не так. Но то был просто тупой смех от слишком

сильной усталости. Мы были бы больше чем рады просто бросить их на стоянке и

ради разнообразия пойти пешком.

И вымыться. В прекрасной старой чугунной эмалированной ванне, что присела на

львиных лапах посреди мраморного пола в ожидании нас. Вода была такой мягкой,

что мне казалось, я никогда не смою с себя мыло. После этого мы гуляли взад-

вперед по центральным улицам и ощущали себя семьей...

Я так часто регулировал машину, что это стало ритуалом. Мне уже не надо

раздумывать, как это сделать. Главным образом, надо просто искать что-то

необычное. У двигателя появился шум, похожий на стук разболтанного перетяжного

болта, но на самом деле причиной может оказаться что-то похуже, поэтому я сейчас

его настрою и посмотрю, исчезнет или нет. Подгонка болтов должна производиться с

остывшим двигателем, а это значит, что где бы вечером ни припарковался, там и

придется работать на следующее утро. Именно поэтому я сейчас сижу в тени на

тротуаре, на задворках отеля в Майлз-Сити, Монтана. Воздух в тени прохладен, и

так будет еще около часа, пока солнце не поднимется над кромкой деревьев, и это

хорошо при работе с мотоциклами. Очень важно не регулировать их на солнце или

под вечер, когда мозги уже засоряются, потому что даже если проделывал это сотни

раз, все равно должен быть постоянно на стреме, чтобы ничего не пропустить.

Не все понимают, какой это рациональный процесс -- уход за мотоциклом. Его

считают какой-то «сноровкой» или «склонностью к машинам». Они правы, но сноровка

-- почти в чистом виде процесс интеллекта, и большинство неприятностей вызвано,

как называли его в старину радисты, «замыканием между наушниками», неумением

использовать свою голову должным образом. Мотоцикл функционирует в полном

соответствии с законами разума, и изучение искусства ухода за мотоциклом -- это,

на самом деле, изучение искусства рациональности в миниатюре. Вчера я сказал,

что призрак рациональности -- это то, что преследовал Федр и что привело его к

безумию, но чтобы проникнуть в него, жизненно необходимо придерживаться

приземленных примеров рациональности, чтобы не потеряться в обобщениях, которые

больше никто не сможет понять. Разговор о рациональности может очень сильно

сбивать с толку, если в него не включать те вещи, с которыми рациональность

имеет дело.

И вот мы стоим у барьера классического и романтического, где по одну сторону

видим мотоцикл каким он нам непосредственно видится (и это -- важный способ его

видеть), а по другую уже можем различать его в понятиях лежащей в основе формы,

как это делает механик (и это -- тоже важный способ видеть вещи). Например, эти

инструменты, гаечный ключ -- у него своя романтическая красота, но цель его --

всегда чисто классическая. Он разработан для того, чтобы изменять форму, лежащую

в основе машины.

Фарфор внутри первой свечи сильно потемнел. Это классически -- так же, как и

романтически, -- безобразно, поскольку означает, что в цилиндре -- слишком много

топлива и недостаточно воздуха. Молекулы углерода в бензине не могут найти себе

достаточно кислорода для связи и просто остаются, засоряя свечу. Вчера при

въезде в город холостой ход был неравномерным -- симптом того же самого.

Только убедиться, один ли цилиндр такой грязный, я проверяю второй. То же самое.

Я достаю карманный нож, беру из канавы первую попавшуюся ветку и обстругиваю

кончик, чтобы вычистить свечи, пытаясь разгадать, что послужило этому причиной.

Дело тут не в шатунах и ни в клапанах. И карбюратор редко так барахлит. Главные

жиклеры слишком велики, что способствует засорению при больших скоростях, но

свечи с теми же самыми жиклерами до этого были намного чище. Загадка. Они всегда

тебя окружают. Но если попытаешься решить их все, то никогда не починишь машину.

Немедленного ответа нет, поэтому я просто оставляю вопрос висеть в воздухе.

Первый болт в порядке, никакой подкрутки не надо, и я сразу перехожу к

следующему. У меня куча времени, пока солнце не поднялось над деревьями...

Всякий раз при этом занятии я себя чувствую, как в церкви... Калибр -- как

икона, и я совершаю над ней святой обряд. Он -- часть набора, называемого

«инструменты для точного измерения», что в классическом смысле имеет очень

глубокое значение.

В мотоцикле эта точность поддерживается не по каким-то романтическим или

перфекционистским причинам, а просто потому, что огромные силы тепла и взрывного

давления внутри двигателя могут контролироваться только той точностью, которую

дают эти инструменты. Когда происходит каждый взрыв, он гонит соединительный

шатун на коленвал с поверхностным давлением во множество тонн на квадратный

дюйм. Если шатун точно соответствует валу, то взрывная сила будет распределяться

гладко, и металл сможет ее выдержать. Но если есть зазор хотя бы в несколько

тысячных дюйма, то сила ударит внезапно, как молот, и шатун, подшипник и

поверхность коленвала вскоре начнут расплющиваться, создавая шум, который

сначала будет походить на стук разболтанных перепускных болтов. Вот почему я их

сейчас проверяю. Если же это действительно разболтавшийся шатун, и я попытаюсь

доехать до гор без капитального ремонта, то вскоре шуметь начнет все громче и

громче, пока шатун не вырвется, не ударит во вращающийся коленвал и не уничтожит

двигателъ. Иногда сломавшиеся шатуны пробивают картер, и все масло выливается на

дорогу. Тогда остается только идти пешком.

Но все это можно предотвратить подгонкой на несколько тысячных дюйма с помощью

точности, которую дают измерительные инструменты, и в этом -- их классическая

красота: не то, что видишь, а то, что они означают, на что они способны в

понятиях контроля лежащей в основе формы.

Второй палец -- отлично. Я перебираюсь на сторону, обращенную к улице, и начинаю

другой цилиндр.









Точные инструменты предназначены для достижения идеи пространственной точности,

а ее совершенства достичь невозможно. Не существует совершенно сформированной

детали мотоцикла и никогда не будет существовать, но если приблизишься к

совершенству настолько, насколько позволят точные инструменты, произойдут

замечательные вещи, и ты полетишь по земле с силой, которую можно было бы

назвать волшебством, если б она не была столь абсолютно и всесторонне

рациональной. В основе ее -- именно понимание этой рациональной интеллектуальной

идеи. Джон смотрит на мотоцикл и видит сталь в различных формах, у него к этим

стальным формам возникает негативное отношение, и он полностью отключается. А

вот я смотрю на эти формы стали и вижу идеи. Он думает, что я работаю с

деталями. Я же работаю с концепциями.

Я упоминал об этих концепциях вчера: мотоцикл можно разделить по компонентам и

по функциям. Когда я это произнес, то внезапно создал набор квадратиков,

размещенных таким образом:



мотоциклкомпонентыфункции

А когда я сказал, что компоненты могут далее подразделяться на силовой агрегат и

ходовую часть, квадратиков внезапно стало больше:



мотоциклкомпонентыфункциисиловой

агрегатходовая

частьКак видно, каждый раз, когда я подразделяю дальше, появляется все больше

квадратиков, основанных на этих подразделениях -- до тех пор, пока из них не

складывается пирамида. В конце концов видно, что пока я делил мотоцикл на все

более и более мелкие части, то еще и строил его структуру.

Эта структура из концепций формально называется иерархией и с древних времен

служила основой всего западного знания. Королевства, империи, церкви, армии --

все было структурировано в иерархии. Современный бизнес структурируется так же.

Таблицы содержания справочного материала -- тоже, механические агрегаты,

компьютерные программы, все научное и техническое знание структурировано так --

 
Семинарская и святоотеческая библиотеки

Предыдущая || Вернуться на главную || Следующая
Полезная информация: