Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

  вечерним ветерком, сидит пожилая пара. Мужчина подтверждает, что все домики

построил он сам: он так доволен, что это заметили, что его жена, которая за ним

наблюдает, приглашает всех нас присесть.

Мы беседуем без спешки. Это -- самый старый въезд в парк. Им пользовались еще до

того, как появились автомобили. Они говорят о переменах, происшедших за годы,

прибавляя еще одно измерение к тому, что мы видим вокруг, и все выстраивается в

нечто прекрасное: этот городок, эта пара и годы, что прошли здесь. Сильвия

кладет свою руку на руку Джона. Я чувствую звуки реки, бегущей внизу, и аромат

ночного ветра. Женщина, которая знает все запахи, говорит, что так пахнет

жимолость, и мы ненадолго замолкаем. Меня охватывает приятная дрема. Крис уже

почти спит, когда мы решаем свернуться.













13









Джон и Сильвия едят на завтрак свои горячие булочки и пьют кофе, по-прежнему

охваченные настроением вчерашнего вечера, мне же ничего не лезет в горло.

Сегодня мы должны приехать в школу -- в то место, где произошло громадное

количество событий, -- и я уже весь внутренне напрягся.

Помню, как однажды читал об археологических раскопках на Ближнем Востоке: о

чувствах археолога, когда он открывал забытые гробницы -- впервые за

тысячелетия. Теперь я сам чувствую себя каким-то археологом.

Заросли шалфея в каньоне, ведущем теперь к Ливингстону, -- те же самые, что

можно увидеть отсюда и до Мексики.

Сегодня утром солнце -- такое же, как и вчера, только теплее и мягче, потому что

мы опять опустились ниже.

Ничего необычного.

Есть только такое археологическое чувство, что спокойствие окружающего что-то за

собой скрывает. Призрачное место.

На самом деле, я не хочу туда ехать. Лучше бы поскорее развернуться и поехать

обратно.

Просто напряжение, наверное.

Оно накладывается на отрывок воспоминаний: много раз по утрам напряжение было

таким сильным, что его тошнило от всего еще до того, как он приходил на свой

первый урок. Противно было появляться перед аудиторией и говорить. Абсолютное

насилие над всем его одиноким, замкнутым образом жизни. На самом деле, он

переживал интенсивный страх сцены -- только на нем напряжение никогда не

сказывалось как страх сцены, скорее -- как ужасающая интенсивность во всем, что

он делал. Студенты говорили его жене, что это походило на заряд электричества в

воздухе. С момента, когда он входил в класс, все глаза обращались к нему и

следовали за ним, пока он шел к середине комнаты. Все разговоры стихали до еле

слышного шепота -- даже если, как это часто бывало, до начала занятия оставалось

несколько минут. Весь урок взгляды от него не отрывались.

О нем стали много говорить, он превратился в противоречивую фигуру. Большинство

студентов избегало его семинары как черной смерти. Они слышали слишком много

разных историй.

Школу можно было условно назвать «обучающим колледжем». В обучающем колледже

только и делаешь, что учишь, учишь и учишь -- и нет времени на исследования, нет

времени на размышления, нет времени на участие во внешних делах. Сплошной

твердеж, пока ум не притупляется, творческие способности не пропадают, а сам не

становишься автоматом, повторяющим одни и те же глупости снова и снова

бесконечным волнам невинных студентов, которые не могут понять, почему ты такой

тупой, теряют уважение к тебе и разносят это свое неуважение по всей школьной

общине. Причина твердежа -- в том, что это очень умный способ управлять

колледжем, не напрягаясь, но сообщая ему ложную видимость подлинного

образования.

И все же, несмотря на это, он называл школу именем, которое не имело особого

смысла и, фактически, звучало несколько нелепо в свете ее действительной

природы. Но для него это имя имело большое значение, он постоянно употреблял его

и чувствовал -- до того, как уехал, -- что втемяшил его в некоторые головы

достаточно крепко. Он называл школу «Церковью Разума», и недоумение, с которым

люди относились к нему, могло бы исчезнуть, наверное, если бы они поняли, что он

имел в виду.

Штат Монтана в то время претерпевал всплеск ультраправой политики, подобный

тому, что произошел в Далласе, штат Техас, как раз перед покушением на

Президента Кеннеди. Профессору Университета Монтаны в Миссуле, известному всей

нации, запретили выступать в студенческом городке на основании того, что он

«возбудит беспокойства». Преподавателям говорили, что все их публичные

выступления теперь должны проверяться внешними отделами колледжей перед тем, как

будут иметь место.

Академические стандарты были уничтожены. До этого законодательство запретило

школам отказывать в праве на поступление какому бы то ни было учащемуся старше

21 года вне зависимости от того, имелся у него аттестат о среднем образовании

или нет. Теперь же приняли закон, по которому все колледжи штрафовались на

восемь тысяч долларов за каждого студента, провалившегося на экзаменах, -- в

буквальном смысле приказ пропускать всех подряд.

Вновь избранный губернатор пытался уволить президента колледжа и по личным, и по

политическим мотивам. Президент колледжа был не просто личным врагом -- он был

демократом; губернатор же был не просто республиканцем. Руководитель его

избирательной кампании к тому же координировал работу Общества Джона Бёрча(9) в

штате. Тот самый губернатор, составивший список пятидесяти подрывных элементов,

о котором мы слышали несколько дней назад.

Теперь -- как часть вендетты -- фонды, выделяемые колледжу, урезали. Президент

колледжа отвел необычно большую долю урезанного отделению английской

словесности, где работал тезисов, была очень длинной и тщательной.

Она начинается со ссылки на статью в газете, где говорилось о здании деревенской

церкви с неоновой рекламой пива, висящей прямо над центральным входом. Здание

продали и устроили в нем бар. Можно догадаться, что в классе на этом месте

раздались смешки. Колледж был хорошо известен своими пьянками, и образы смутно

совпадали. В статье говорилось, что люди пожаловались церковным властям. Церковь

была католической, и священник, которому поручили ответить на критику, говорил

по этому поводу вообще весьма раздраженно. Для него этот случай открыл

неописуемое невежество в том, чем в действительности является церковь. Они что,

думают, что всю церковь составляют кирпичи, доски и стекло? Или форма крыши?

Здесь благочестием выставлял себя пример того самого материализма, против

которого выступала церковь. Само здание, о котором шла речь, не было святой

землей. Над ним совершили ритуал лишения святости. С ней было покончено. Реклама

пива висела над баром, а не над церковью, и те, кто не может отличить одно от

другого, просто проявляют то, что характеризует их самих.

Федр говорил, что такое же смешение существует и по поводу Университета, и

поэтому потерю аккредитования трудно понять. Настоящий Университет -- не

материальный предмет. Не группа зданий, которые можно защищать полицией. Он

объяснял, что когда колледж теряет свое аккредитование, никто не приходит и его

не закрывает. Нет никаких взысканий по закону, никаких штрафов, никаких тюремных

заключений. Занятия не прекращаются. Все идет точно так же, как и до этого.

Студенты получают то же самое образование, какое получали бы в школе, если бы

она аккредитования не утратила. Состоится, говорил Федр, просто официальное

признание состояния, уже существовавшего. Похоже на отлучение от церкви.

Произойдет только то, что настоящий Университет, которому никакое

законодательство не может ничего диктовать, и который нельзя определить никаким

расположением кирпичей, досок или стекла, просто объявит, что это место --

больше не «святая земля». Настоящий Университет просто исчезнет, и останутся

только кирпичи, книги и материальные проявления.

Должно быть, всем студентам это показалось странной концепцией, и я могу себе

представить, как долго он ждет, пока она до них дойдет, а потом, вероятно, ждет

вопроса: а что вы считаете настоящим Университетом?

В качестве ответа на этот вопрос его заметки утверждают следующее:

Настоящий Университет, говорил он, не имеет никакого определенного

месторасположения. Он не владеет никакой собственностью, не выплачивает

жалований и не принимает материальных взносов. Настоящий Университет --

состояние ума. Великое наследие рациональной мысли, донесенное до нас через века

и не существующее ни в каком определенном месте. Состояние ума, которое

возобновляется в веках сообществом людей, традиционно несущих титулы

преподавателей, но даже эти титулы не являются принадлежностью настоящего

Университета. Настоящий Университет -- нечто, не меньшее, чем непрерывное

сообщество самого разума.

В дополнение к этому состоянию ума, «разуму», существует юридическая

целостность, которая, к несчастью, называется тем же самым словом, но на деле

является совершенно другой штукой. Это некоммерческая корпорация, ответвление

государства с определенным адресом. Этот университет владеет собственностью,

способен платить жалованье, принимать деньги и реагировать на законодательное

давление.

Но этот второй университет, юридическая корпорация, не может обучать, не

производит нового знания и не оценивает идей. Это вовсе не настоящий

Университет, а просто здание церкви, декорация, место, на котором создали

благоприятные условия для существования подлинной церкви.

Люди, которые не могут увидеть эту разницу, находятся в постоянном смятении,

говорил он, -- и думают, что контроль над церковными зданиями подразумевает

контроль над церковью. Они видят преподавателей наемными служащими второго

университета: те должны отказаться от разума, когда раскрывают рот, и

беспрекословно исполнять приказы, подобно служащим других корпораций.

Они видят второй университет, но не могут увидеть первого.

Я помню, как читал все это впервые и отметил проявленное здесь аналитическое

мастерство. Он избегал деления Университета на сферы или отделения и не хотел

иметь дела с результатами такого анализа. Он также избегал традиционного

расклада на студентов, факультет и администрацию. Когда делишь любым из этих

способов, получается куча глупостей, которые, на самом деле, ничего не сообщат,

кроме того, что можно прочесть в официальном школьном бюллетене. Федр же делил

Университет на «церковь» и «место» -- а едва проведена эта граница, как то же

самое довольно тупое и несущественное заведение, возникающее на страницах

бюллетеня, внезапно начинает восприниматься с ясностью, ранее недостижимой. На

основе этого разделения он предложил иные объяснения некоторым озадачивающим, но

нормальным аспектам жизни Университета.

После этих объяснений он вернулся к аналогии с религиозной церковью. Граждане,

построившие такую церковь и оплачивающие ее содержание, возможно, мыслят, что

делают это для общины. Хорошая проповедь может сообщить прихожанам верное

направление ума на всю следующую неделю. Воскресная школа поможет детям верно

расти. Священник, читающий проповедь и управляющий воскресной школой, осознает

эти задачи и обычно соглашается с ними, но помимо этого он знает, что его

первоочередная задача -- отнюдь не служить общине. Его первоочередная задача --

всегда служить Богу. Конфликта в этом обычно нет, но временами он тихонечко

возникает: когда опекуны не согласны с проповедями священника и угрожают

сокращением фондов. Такое случается.

Подлинный священнослужитель в подобных ситуациях должен действовать так, будто

он не слышал никаких угроз. Его цель -- служить не членам общины, а

исключительно Богу.

Первоочередной задачей Церкви Разума, говорил Федр, всегда является старая цель

Сократа -- истина, в ее постоянно изменяющихся формах, в том виде, в каком она

проявляется процессом рациональности. Все остальное подчинено ей. Обычно эта

задача не противоречит задаче места -- улучшению общественности, но иногда кое-

какие конфликты возникают -- как в случае с самим Сократом, например. Конфликт

вспыхивает, когда опекуны и законодатели, вложившие в место большие количества

времени и денег, принимают точки зрения, противоположные лекциям или публичным

выступлениям преподавателей. Они могут опираться на администрацию, угрожая

сократить фонды, если преподаватели не будут говорить того, что они хотят

услышать. Такое тоже случается.

Подлинные служители церкви в таких ситуациях должны действовать так, будто они

этих угроз никогда не слышали. Их цель -- ни в коем случае не служить общине

прежде всего остального. Их первоочередная задача -- служить посредством разума

целям истины.

Вот то, что он имел в виду под Церковью Разума. Не возникало вопроса, глубоко ли

прочувствована им эта концепция. К нему относились как к смутьяну, но не

осуждали его пропорционально количеству беспокойства, которое он доставлял. От

гнева окружающих его спасало частично нежелание поддерживать каких бы то ни было

врагов колледжа, а частично -- ворчливое понимание того, что все его

смутьянство, в конечном счете, мотивировано мандатом, от которого все они

никогда не могли отъединить себя -- мандатом на изречение рациональной истины.

Заметки к лекции объясняют почти полностью, почему он поступал именно так, но не

объясняют одной вещи -- его фантастического напора. Можно верить в истину, и в

процесс разума, направленный на обнаружение ее, и в сопротивление

государственному законодательству, но зачем сжигать себя из-за нее день за днем?

Психологические объяснения, которые мне предлагались, неадекватны. Страх сцены

не может поддерживать такие усилия из месяца в месяц. Другое объяснение тоже

звучит как-то не так: мол, он пытался искупить свою прошлую неудачу. Нигде нет

свидетельства тому, что он вообще когда-либо задумывался о своем изгнании из

университета как о неудаче, -- он просто считал его загадкой. Объяснение, к

которому пришел я, возникает из расхождения между недостатком его веры в научный

разум в лабораторных условиях и его фанатической верой, выраженной в лекции о

Церкви Разума. Однажды я думал об этом расхождении, и меня вдруг осенило: это

ведь вовсе не расхождение! Его недостаток веры в разум и был причиной того,

почему он разуму был настолько фанатически предан.

Никогда не будешь чему-нибудь предан, если полностью в этом уверен. Никто

фанатически не вопит, что завтра взойдет солнце. Когда люди фанатически преданы

политическим или религиозным верованиям -- или же любым иным видам догм или

целей, -- то это всегда потому, что догмы или цели ставятся под сомнение.

Как раз тот случай -- воинственность иезуитов, которых он иногда напоминал.

Исторически их рвение проистекает не из силы католической церкви, а из ее

стабости перед лицом Реформации. Именно недостаток веры Федра в разум делал его

столь фанатичным учителем. Вот так получается больше смысла. И уж гораздо больше

смысла видно в том, что за этим последовало.

Вероятно, поэтому он чувствовал свое столь глубокое родство со столькими

неуспевающими студентами на задних скамейках его аудиторий. Презрительные мины

на их лицах отражали те же самые чувства, что имелись у него самого по отношению

ко всему рациональному, интеллектуальному процессу. Единственная разница

заключалась в том, что их полное презрение проистекало из непонимания. Он же

переполнялся презрением потому, что понимал. Поскольку они не понимали, иного

решения у них не было -- кроме как завалить учебу и всю оставшуюся жизнь

вспоминать пережитое с горечью. Он же, напротив, чувствовал фанатическую

обязанность что-то совершить. Вот почему его лекция о Церкви Разума была так

тщательно подготовлена. Он говорил им, что должна существовать вера в разум,

потому что больше просто ничего нет. Но веры этой не было и у него самого.

Всегда следует помнить: то были пятидесятые годы, а не семидесятые. Со стороны

битников и ранних хиппи в то время раздавался ропот по поводу «системы» и

квадратного интеллектуализма, поддерживавшего ее, но едва ли кто-то догадывался,

насколько глубоко всю доктрину можно поставить под сомнение. И вот посреди всего

этого находился такой Федр, фанатически защищавший учреждение, Церковь Разума, в

котором никто -- конечно уж, никто в Бозмене, Монтана -- не имел никакой причины

сомневаться. До-реформационный Лойола. Воинствующий фанатик, уверяющий всех, что

завтра взойдет солнце -- в то время, как никто из-за этого и не волновался. Все

просто удивлялись ему.

Теперь же, когда между им и нами -- большая часть бурного десятилетия века,

десятилетия, на протяжении которого разум атаковали снова и снова, превзойдя

самые дерзкие верования пятидесятых, я думаю, в этом Шатокуа, основанном на его

открытиях, мы немного лучше сможем понять то, о чем он говорил... решение этого

всего... если б оно оказалось истиной... так много утрачено, что этого не узнать

никак.

Может быть, поэтому я чувствую себя археологом. И так напряжен поэтому. У меня

есть только обрывки воспоминаний и кусочки, которые мне рассказывают другие, а я

продолжаю спрашивать себя по мере того, как мы приближаемся, не лучше ли

некоторым гробницам оставаться закрытыми.

Внезапно в голову лезет Крис, сидящий позади, и мне становится интересно,

насколько много он знает и насколько хорошо помнит.

Доезжаем до перекрестка, где дорога из парка соединяется с основным шоссе,

идущим с востока на запад, останавливаемся и сворачиваем на него. Минуем низкий

перевал и въезжаем в сам Бозмен. Дорога теперь идет вверх, на запад, и внезапно

я начинаю с нетерпением ожидать того, что впереди.













14









Мы выезжаем из горного прохода на небольшую зеленую равнину. Сразу к югу видны

поросшие хвойными лесами горы, на вершинах которых снег лежит с прошлой зимы. Во

всех остальных направлениях -- горы пониже и подальше, но такие же ясные и

четкие. Этот открыточный пейзаж смутно и неопределенно, но совпадает с

воспоминаниями. Широкого шоссе между штатами, по которому мы сейчас едем, тогда,

должно быть, еще не существовало.

Приходит на ум и остается в голове утверждение о том, что «лучше ехать, чем

приезжать». Ехали-ехали, а теперь вот приедем. У меня всегда наступает

депрессия, когда я достигаю промежуточной цели вроде этой и должен

переориентироваться на другую. Через день-два Джону и Сильвии надо будет

возвращаться, а Крису и мне придется решать, что мы хотим делать дальше. Все

надо реорганизовывать.

Главная улица городка кажется смутно знакомой, но теперь у меня такое чувство,

что я здесь -- турист, и вывески магазинов, которые я вижу, -- для меня,

туриста, а не для людей, здесь живущих. В действительности городок не такой уж и

маленький. Люди движутся слишком быстро и слишком независимо друг от друга. Один

из тех городков с населением от пятнадцати до тридцати тысяч, которые не совсем

городишки, но и не вполне крупные города -- не совсем вообще что бы то ни было.

Мы обедаем в стеклянно-хромированном ресторане, не вызывающем совсем никаких

воспоминаний. Похоже, его построили после того, как Федр здесь жил, и в нем тоже

не видно ничего своего -- как и в главной улице.

Я беру телефонную книгу и ищу номер Роберта ДеВиза, но не нахожу его. Набираю

справочную, но телефонистка никогда о таком не слыхала и номера сообщить мне не

может. Невероятно! Они что, живут только в его воображении? От ее фразы

начинается паника. Ощущение длится какое-то мгновение, но я вспоминаю их ответ

на мое письмо, где говорилось, что мы приезжаем, и успокаиваюсь. Воображаемые

люди почтой не пользуются.

Джон предлагает мне позвонить на факультет изящных искусств или каким-нибудь

друзьям. Я немного перекуриваю и пью кофе, а когда окончательно успокаиваюсь,

так и делаю, и узнаю, как до них добраться. Не технология страшна. Страшно то,

что она делает с отношениями между людьми -- например, между абонентами и

операторами.

Из города до гор по дну долины должно быть, меньше десяти миль, и мы покрываем

это расстояние по грунтовым дорогам, через густую и высокую зеленую люцерну,

готовую к резке -- такую густую, что на вид сквозь эти заросли трудно даже

пробираться. Поля простираются до самых подножий гор, где внезапно ввысь

возносится более темная зелень сосен. Там и живут ДеВизы. Где встречаются

светло-зеленое и темно-зеленое. Ветер напоен светло-зелеными ароматами

свежескошенного сена и запахами скота. В одном месте мы въезжаем в полосу

холодного воздуха, где запах меняется на хвойный, но потом снова попадаем в

тепло. Солнце, луга и близкие горы.

Чем ближе к соснам, тем глубже гравий на дороге. Переключаемся на первую

скорость, притормаживаем до 15 миль в час, и я снимаю обе ноги с подножек, чтобы

выправлять мотоцикл, если он зароется в гравий и начнет падать. Мы сворачиваем и

неожиданно въезжаем в клинообразное ущелье с очень высокими откосами, где среди

сосен прямо рядом с дорогой стоит большой серый дом с огромной абстрактной

железной скульптурой, приделанной к одной стене, а под ней, откинувшись на

ступени в окружении компании людей сидит живое изображение самого ДеВиза с

банкой пива в руке и машет нам. Прямо со старых фотографий.

Я так занят балансированием машины, что не могу оторвать рук от руля и машу ему

в ответ ногой. Живой ДеВиз ухмыляется, видя, как мы подъезжаем.

-- Нашел-таки, -- говорит он. Успокоенная улыбка. Счастливые глаза.

-- Много времени прошло, -- отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя странно видеть, как

ожившая фотография движется и разговаривает.

Мы слезаем с мотоциклов, снимаем доходное снаряжение, и я вижу, что открытая

терраса, на которой он сидит со своими гостями, незакончена и неотделана. Девиз

стоит там, где она всего на несколько футов возвышается над дорогой с нашей

стороны, но стены ущелья настолько круты, что под дальней ее стороной земля

опускается футов на пятнадцать. Сама речка -- еще в пятидесяти футах ниже и в

стороне от дома, среди деревьев и высокой травы, где, полускрытая от глаз, не

поднимая головы, пасется лошадь. Теперь приходится высоко задирать голову, чтобы

увидеть небо. Окружает нас тот самый темно-зеленый лес, который мы видели на

подъезде.

-- Это просто прекрасно! -- говорит Сильвия.

Ожившая фотография ДеВиза улыбается ей сверху.

-- Спасибо, -- отвечает он, -- я рад, что вам нравится.

Вся его интонация -- здесь и сейчас, совершенно спокойная. Я понимаю, что хотя

передо мной и подлинный образ самого ДеВиза, сам он -- абсолютно новая личность,

обновлявшая себя беспрестанно, и мне придется его узнавать полностью заново.

Мы поднимаемся на террасу. Между половицами -- щели, как в решетке. Сквозь них

видно землю внизу. Тоном, будто говорящим: «Ну, я не вполне уверен, как это надо

делать», -- и улыбаясь, ДеВиз всех знакомит, но имена влетают в одно ухо и

вылетают из другого. Я никогда не запоминаю имен. У него в гостях -- школьный

преподаватель живописи в очках в роговой оправе и его жена, которая застенчиво

улыбается. Должно быть, они здесь впервые.

Мы немного болтаем: ДеВиз, в основном, объясняет им, кто я такой, а потом

оттуда, где терраса сворачивает за угол дома, вдруг появляется Джинни ДеВиз с

подносом, полным банок пива. Она тоже художник, и я внезапно осознаю, что и она

все схватывает на лету, -- и вот уже мы обмениваемся улыбками по поводу

художественной экономичности пожатия банки пива вместо ее руки, пока она

говорит:

-- Сейчас соседи приходили с тазиком форели нам на обед. Так приятно.

Я раздумываю, что бы сказать приличествующего, но в конце концов просто киваю.

Мы рассаживаемся; я -- на солнце, откуда трудно разглядеть детали на другой

стороне террасы, в тени.

ДеВиз смотрит на меня, кажется, собирается что-то заметить по поводу того, как я

выгляжу, -- что, без сомнения, намного отличается от того, каким он меня помнит,

-- но что-то его от этой темы отвлекает, и он поворачивается к Джону и

спрашивает, как прошло путешествие.

Джон рассказывает, что все было просто замечательно, как раз то, что им с

Сильвией было нужно вот уже много лет.

Сильвия его поддерживает:

-- Просто побыть на открытом воздухе, на этом просторе.

-- В Монтане очень просторно, -- немного мечтательно произносит ДеВиз. Он, Джон

и преподаватель погружаются в ознакомительный разговор о различиях между

Монтаной и Миннесотой.

Лошадь мирно пасется под нами, а сразу за ней в речке искрится вода. Разговор

перешел на землю ДеВиза в этом каньоне, на то, сколько он здесь прожил, и что из

себя представляет преподавание живописи в колледже. Джон владеет настоящим даром

несерьезного разговора -- я так никогда не умел, поэтому помалкиваю и слушаю.

Через некоторое время становится так жарко, что я снимаю свитер и расстегиваю

рубашку. Чтобы к тому же не щуриться, я достаю и надеваю темные очки. Так лучше,

но теневой стороны совсем не видно: я едва различаю лица и чувствую себя как-то

визуально отстраненным от всего, кроме солнца и залитых солнцем склонов ущелья.

Прикидываю, как бы нам распаковаться, но решаю вслух не настаивать. Они знают,

что мы остаемся у них, но интуитивно позволяют всему идти, как идется. Сначала

расслабимся, потом распакуемся. Куда спешить? Пиво и солнце начинают превращать

мою голову в зефир. Очень мило.

Не знаю, через сколько времени слышу высказывание насчет «этой кинозвезды вон

там» со стороны Джона и понимаю, что он имеет в виду меня и мои очки. Смотрю

поверх них в тень и различаю, что ДеВиз, Джон и преподаватель живописи мне

улыбаются. Должно быть, хотят, чтобы я принял участие в разговоре: что-то по

поводу проблем в пути.

-- Они хотят знать, что бывает, если что-то сломается в механике, -- говорит

Джон.

Я пересказываю им историю про то, как мы с Крисом попали в грозу, а двигатель

заглох, -- история хорошая, но какая-то бессмысленная, соображаю я, чтобы

служить ответом на его вопрос. Последняя строчка про закончившееся горючее, как

полагается, вызывает стон.

-- А я ведь даже сказал, чтобы он посмотрел, -- вставляет Крис.

И ДеВиз, и Джинни отмечают, как Крис вырос. Он смущается и слегка краснеет. Они

спрашивают про его маму и брата, и мы оба отвечаем, как можем.

Жара, наконец, становится настолько невыносимой, что я передвигаю стул в тень.

От такого неожиданного озноба весь зефир улетучивается, и через несколько минут

уже приходится застегиваться. Джинни замечает это:

-- Как только солнце скроется вон за тем хребтом, похолодает по-настоящему.

Зазор между солнцем и хребтом узок. Я прикидываю, что хотя сейчас всего лишь

середина дня, осталось меньше получаса прямого света. Джон спрашивает про горы

зимой, и они с ДеВизом и преподавателем обсуждают лыжные горные походы. Я мог бы

сидеть так целую вечность.

Сильвия, Джинни и жена преподавателя живописи разговаривают о доме, и вскоре

Джинни приглашает их внутрь.

Мои мысли перемещаются на фразу о том, что Крис растет не по дням, а по часам, и

неожиданно возникает ощущение гробницы. Я только косвенно слышал о том времени,

когда Крис жил здесь, им же кажется, что он только-только уехал. Мы живем в

совершенно разных временных структурах.

Разговор перескакивает на то, что сейчас актуально в живописи, музыке и театре,

и меня удивляет, насколько хорошо Джон поддерживает свою сторону разговора. Мне,

в основном, неинтересно, что нового происходит в этих областях, и он, возможно,

это знает -- поэтому со мной никогда об этом не разговаривает. С уходом за

мотоциклом -- наоборот. Интересно, у меня взгляд -- такой же остекленевший,

когда я говорю о поршнях и стержнях?

Но у них с ДеВизом есть одно по-настоящему общее -- Крис и я. И здесь вот,

начиная с подколки про кинозвезду, развивается такая смешная липучесть.

Добродушный сарказм Джона по отношению к его старому приятелю по выпивкам и

мотоциклам слегка остужает ДеВиза, что приводит у него к появлению уважительного

тона ко мне. Этот тон, кажется, только увеличивает сарказм Джона, подливая масла

в огонь, и они оба чувствуют это и как-то отруливают от меня к какой-нибудь

общей теме, а потом возвращаются обратно, но липучесть возрастает, и они снова

отруливают на другую приятную тему.

-- И все равно, -- говорит Джон, -- вот этот тип сказал, когда мы подъезжали,

что мы здесь только приземлимся, а мы еще и не закончили это «приземление».

Я смеюсь. Я не хотел его на это настраивать. ДеВиз тоже улыбается. Но потом Джон

поворачивается ко мне и говорит:

-- Слушай, ты, должно быть, совсем с ума сошел -- в смысле, совершенно спятил --

если уехал отсюда. Мне наплевать, какой здесь колледж.

Я вижу, как ДеВиз потрясенно смотрит на него. Потом сердито. Бросает взгляд на

меня, и я отмахиваюсь. Возникает какой-то тупик, но я не знаю, как из него

выбраться.

-- Прекрасное место, -- слабо отвечаю я.

ДеВиз оборонительно произносит:

-- Если б ты немного пожил здесь, то увидел бы и обратную сторону.

Преподаватель согласно кивает.

Тупик порождает молчание. Такое, при котором примирение невозможно. То, что

сказал Джон, не было недобрым. Он добрее любого другого. Это знает он и знаю я,

но не знает ДеВиз: от человека, о котором они оба говорят, сейчас осталось

немного. Просто еще один представитель среднего класса средних лет, просто

существует. В основном, беспокоится за Криса, а так -- ничего особенного.

Но того, что знают ДеВиз и я, не знают Сазерленды: кто-то был -- человек,

который здесь когда-то жил, творчески горел какими-то идеями, о которых никто до

этого не слышал, но потом случилось что-то необъяснимое и неправильное, и ни

ДеВиз не знает, как или почему, ни я. Причина тупика, нехорошее чувство --

оттого, что ДеВиз думает, что этот человек сейчас здесь. И я никак не могу

сказать ему, что это не так.

На короткое мгновение высоко на кромке хребта солнце разбивается стволами

деревьев, и на нас опускается ореол света. Он расширяется, освещая все внезапной

вспышкой, вдруг захватывает и меня тоже.

-- Он видел слишком много, -- говорю я, все еще думая о тупике, но ДеВиз, по

всей видимости, озадачен, а Джон не воспринимает вообще, и я осознаю это non

sequitur(10) слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.

И вот солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую

тень.

Про себя я думаю, насколько непрошенно это было. Таких заявлений просто так не

делаешь. Выходишь из больницы с пониманием того, что не делаешь.

Появляются Джинни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Мы соглашаемся, и

Джинни ведет нас в комнаты. Я вижу, что на моей постели -- теплое одеяло от

ночного холода. Прекрасная комната.

За три ходки к мотоциклу и обратно я переношу все. Потом иду в комнату Криса

посмотреть, не нужно ли чего разложить у него, но он бодр, взросл, и помощь ему

не нужна.

Я смотрю на него:

-- Как тебе здесь нравится?

-- Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.

-- Когда?

-- Перед тем, как ложиться спать. В хижине.

Я не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:

-- Ты сказал, что здесь одиноко.

-- Чего ради мне было такое говорить?

-- Я откуда знаю?

Мой вопрос раздражает его, поэтому я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.

Когда мы спускаемся в гостиную, я чую аромат жарящейся на кухне форели. В углу

ДеВиз склонился над камином, поднося спичку к газете под растопкой. Мы некоторое

время наблюдаем за ним.

-- Топим камин все лето, -- объясняет он.

Я отвечаю:

-- Странно, что здесь так холодно.

Крис говорит, что тоже замерз.

Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.

-- Это вечерний ветер, -- говорит ДеВиз. -- Дует по ущелью с высоты -- вот там

действительно холодно.

Пламя внезапно вспыхивает, затем угасает, потом вспыхивает опять -- от неровной

тяги. Должно быть, ветрено; я выглядываю из огромных окон, составляющих целую

стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу редкие движения деревьев.

-- Но правильно, -- говорит ДеВиз, -- ты сам знаешь, как холодно наверху. Ты же

там обычно все время проводил.

-- Возвращает воспоминания, -- говорю я.

На ум приходит один обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костра -- он

меньше, чем тот, что сейчас перед нами, защищен скалой от верхнего ветра, потому

что вокруг нет деревьев. Рядом с костром -- кухонная утварь и рюкзаки, чтобы

было лишнее укрытие от ветра, канистра с талой водой. Воду надо собирать рано,

потому что выше границы лесов снег не тает, когда солнце садится.

ДеВиз говорит:

-- Ты сильно изменился.

Он искательно смотрит на меня. Его выражение лица, кажется, спрашивает,

запрещенная это тема или нет, и по моему виду он догадывается, что да.

Добавляет:

-- Все мы так, наверное.

Я отвечаю:

-- Я совсем не тот человек, что прежде. -- И это, кажется, приносит ему

некоторое облегчение. Осознавал бы он буквальную правду этого, облегчение было

бы намного меньшим.

-- Много чего произошло, -- говорю я, -- и возникло кое-что, из-за чего

потребовалось все это немного распутать, по крайней мере, в моей собственной

голове, -- вот, отчасти, почему я здесь.

Он смотрит на меня, ожидая продолжения, но у камина появляются преподаватель

живописи и его жена, и мы замолкаем.

-- Судя по шуму ветра, ночью будет буря, -- говорит преподаватель.

-- Не думаю, -- отвечает ДеВиз.

Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, есть ли в ущелье какие-нибудь

призраки.

ДеВиз смотрит на него удивленно и весело:

-- Нет, но есть волки.

Крис задумывается и спрашивает:

-- А что они делают?

-- Доставляют неприятности скотоводам, -- хмурится ДеВиз. -- Убивают телят и

ягнят.

-- А людей преследуют?

-- Никогда не слыхал, -- отвечает ДеВиз и, видя, что это Крис разочарован,

добавляет: -- Но вполне могли бы.

За обедом форель из ручья сопровождается массачусеттским шабли. Мы сидим порознь

в креслах и на диванах по всей гостиной. Одна стена комнаты целиком занята

окнами, которые выходили бы на ущелье, но сейчас снаружи темно, и они отражают

лишь огонь в камине. К его теплу примешивается внутреннее тепло от вина и рыбы,

и мы почти ничего не говорим, если не считать одобрительного бормотания.

Сильвия вполголоса просит Джона посмотреть на большие горшки и вазы,

расставленные по комнате.

-- Я обратил внимание, -- реагирует Джон. -- Здорово.

-- Работы Питера Вулкаса, -- говорит Сильвия.

-- Да ты что?

-- Он был учеником мистера ДеВиза.

-- Ох Господи! А я чуть было одну не опрокинул.

ДеВиз смеется.

Джон несколько раз принимается ворчать что-то себе под нос, потом поднимает

глаза и объявляет:

-- Это всё... для нас это -- просто всё... Теперь можно возвращаться на Колфэкс-

авеню, двадцать шесть-сорок девять еще на восемь лет.

Сильвия скорбно произносит:

-- Давай не будем об этом.

Джон на мгновение останавливает свой взгляд на мне:

-- Полагаю, тот, у кого есть друзья, способные организовать такой вечер, не

может быть совсем плохим. -- Он сурово кивает головой. -- Придется взять назад

все, что я думал о тебе.

-- Всё?

-- Ну, кое-что, во всяком случае.

ДеВиз и преподаватель улыбаются, и тупик немного рассасывается.

После обеда приезжают Джек и Уилла Барснессы. Снова ожившие фотографии. Джек

запечатлен в гробничных фрагментах как хороший человек, пишущий и преподающий

английский в колледже. За их приездом следует появление скульптора с севера

Монтаны, который зарабатывает тем, что пасет овец. По тому, как ДеВиз

представляет его, я догадываюсь: предполагается, что до этого я его не встречал.

ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора поступить работать на факультет,

а я говорю:

-- Я попытаюсь его отговорить от этого, -- и подсаживаюсь к нему, но беседа то и

дело застывает, поскольку скульптор крайне серьезен и подозрителен: очевидно,

потому, что я не художник. Я в его глазах похож на следователя, пытающегося

пришить ему дело, и только когда выясняется, что я много занимаюсь сваркой, со

мною становится все в порядке. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он

говорит, что варит металл по причинам, сходным с моими. Когда наберешься опыта,

сварка дает громадное ощущение силы и власти над металлом. Можешь сделать все.

Он вытаскивает несколько фотографий своих работ: прекрасные птицы и звери с

текущей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похожие.

Позже я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает отсюда, чтобы

возглавить отделение английской филологии в Бойсе, Айдахо. К отделению здесь он,

кажется, относится сдержанно, но отрицательно. Еще бы, иначе бы он и не уезжал.

Я припоминаю, что он, в основном, писал прозу, преподавая английский, а не

занимался наукой систематически. На отделении существовал длительный раскол

между этими направлениями, который отчасти положил начало -- или, по крайней

мере, ускорил рост -- того дикого набора идей Федра, о которых никто никогда не

слышал, а Джек склонялся к тому, чтобы поддерживать Федра, поскольку хотя и не

был уверен в том, что понимал его, но видел, что это не просто лингвистический

анализ, а с этим материалом мог работать прозаик. Раскол старый. Как между

искусством и историей искусства. Один делает, а другой говорит о том, как это

делается, и разговоры о том, как это делается, кажется, никогда не совпадают с

тем, как это делается в действительности.

ДеВиз приносит какие-то инструкции по сборке жаровни для шашлыков и просит меня

оценить их с точки зрения научного писателя-профессионала. Он потратил весь день

на сборку этой хреновины и хочет, чтобы эти инструкции целиком и полностью

провалились сквозь землю.

Но я их читаю, и выглядят они вполне нормальными инструкциями. Прямо и не знаю,

к чему придраться. Конечно, я не хочу говорить этого вслух, поэтому старательно

ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильны ли инструкции, пока не

проверишь их на аппарате или процессе, который они описывают; я же вижу только

разбивку по страницам, мешающую непрерывному чтению, приходится постоянно

скакать от текста к иллюстрациям -- это всегда плохо. Начинаю пинать этот

недостаток очень сильно, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет

инструкции посмотреть, что я имею в виду.

Но пока я их уничтожаю таким вот образом, описывая муки неправильного понимания,

которые могут вызвать плохо составленные ссылки, у меня возникает чувство, что

ДеВизу так трудно их понять вовсе не по этой причине. Просто в них не хватает

гладкости и непрерывности, и это его оттолкнуло. Он не способен понимать вещи,

когда они появляются в безобразном, рубленом стиле, с гротескными фразами,

свойственными инженерным и техническим текстам, научным работам, где одни ломти,

обрывки и куски, а непрерывность только подразумевается; ДеВиз же работает

только с непрерывностями вещей, где подразумеваются уже ломти, обрывки и куски.

На самом деле, он хочет, чтобы я проклял недостаток художественной непрерывности

-- то, на что инженеру было бы глубоко наплевать. В действительности, обвинять в

этом можно классическо-романтический раскол -- как и во всем остальном,

касающемся технологии.

Крис же тем временем берет инструкции и складывает их так, как мне не приходило

в голову: иллюстрация теперь располагается рядом с текстом. Я осмысляю это раз,

затем -- другой и начинаю чувствовать себя героем мультфильма, который только

что прошел край утеса, но еще не упал, поскольку не понял, что с ним такое

приключилось. Киваю, наступает молчание, -- и затем я осознаю, что приключилось

со мной, и начинается долгий приступ хохота, разносящегося до самого дна ущелья,

когда я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, и я произношу:

-- Ну, все равно... -- Но хохот начинается по новой.

-- Я вот что хотел сказать, -- наконец, встреваю я, -- у меня дома есть

инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического

письма. Она начинается так: «Сборка японского велосипеда требует огромного

душевного спокойствия».

Хохот возобновляется, но у Сильвии, Джинни и скульптора на лицах появляется

осознанное узнавание.

-- Это хорошая инструкция, -- говорит скульптор. Джинни согласно кивает.

-- Наверное, именно поэтому я ее и сохранил, -- отвечаю я. -- Сначала я смеялся,

вспоминая те велосипеды, которые собирал, -- конечно, только из-за нечаянного

сдвига в ударении на то, что производство -- японское. Но в этом утверждении --

бездна смысла.

Джон опасливо смотрит на меня. Я гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба.

Он говорит:

-- Профессор сейчас нам разъяснит.

-- Спокойствие духа, на самом деле, вовсе не эфемерно, -- разъясняю я. -- Тут

всё вместе. Оно возникает при хорошем уходе; нарушается при плохом уходе. То,

что мы называем обрабатываемостью машины, -- просто объективация этого

спокойствия духа. Испытание в последней инстанции -- всегда твое собственное

спокойствие. Если его нет, когда начинаешь работать, а продолжаешь все равно,

то, скорее всего, вмонтируешь свои личные проблемы прямо в саму машину.

Они смотрят на меня, обдумывая, что я сказал.

-- Концепция непривычная, -- продолжаю я, -- но привычный разум подтверждает ее.

Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть

правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. У них нет этических

кодексов, которым надо следовать, если не считать тех, что сообщают им люди.

Испытание машины -- это удовлетворение, которое оно тебе приносит. Никакого

другого испытания нет. Если машина передает тебе успокоенность, то это

правильно. Если она тебя беспокоит, это неправильно до тех пор, пока не

изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины -- всегда твой собственный

разум. Другого испытания нет.

ДеВиз спрашивает:

-- А что, если машина неправильна, а я по ее поводу умиротворен?

Смех.

-- Ты противоречишь самому себе, -- отвечаю я. -- Если тебе действительно

наплевать, то ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль просто никогда

не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, -- уже

форма причастности.

-- Более распространенно то, -- прибавляю я, -- что ты ощущаешь беспокойство,

даже если она правильна, и я думаю, что здесь -- как раз тот случай: если ты

встревожен, то это неправильно. Это означает, что она недостаточно тщательно

проверена. В любой производственной ситуации непроверенная машина --

«отрубленная» машина, ее нельзя использовать, даже если она работает идеально.

Твое беспокойство о жаровне -- из той же оперы. Ты не выполнил окончательного

требования -- достигнуть спокойствия духа, поскольку чувствуешь, что эти

инструкции слишком сложны, и, возможно, ты не понял их так, как нужно.

-- Ну, а как бы ты их изменил? -- спрашивает ДеВиз. -- Чтобы я достиг этого

спокойствия духа?

-- Тут потребуется изучать гораздо больше, чем я только что им уделил. Все

уходит очень глубоко. Эти инструкции к жаровне начинаются и заканчиваются

исключительно в машине. Но тот подход о котором я думаю, так узко это не

препарирует. На самом деле в инструкциях подобного рода злит как раз то, что они

подразумевают, мол, существует только один способ сборки жаровни -- их способ. И

это предположение начисто стирает все творчество. На самом деле, существуют

сотни способов собрать жаровню, а когда тебя заставляют следовать только одному,

не показывая всей проблемы в целом, то инструкциям становится трудно следовать

так, чтобы не наделать ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И еще одно:

маловероятно, что тебе сообщили самый лучший способ.

-- Но инструкция же с фабрики, -- говорит Джон.

-- Я сам -- тоже с фабрики, -- отвечаю я, -- и я знаю, как составляют подобные

инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя

поговорить с каким-нибудь парнем -- из тех, кто ему сейчас меньше всего нужен, с

самым большим придурком; то, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Другой

парень, может, рассказал бы нечто совершенно противоположное и, может, даже

гораздо лучше, -- но он слишком занят.

Все удивлены.

-- Мне следовало это знать, -- выдавливает ДеВиз.

-- Все дело в формате, -- говорю я. -- Ни один писатель не попрет против него.

Технология подразумевает, что существует только один верный способ делать вещи,

а на самом деле так никогда не бывает. И когда подразумеваешь, что существует

только один верный способ делать вещи, то, конечно же, инструкции начинаются и

заканчиваются исключительно в жаровне. Но если тебе нужно выбирать из

неопределенного количества способов ее сборки, то отношение машины к тебе и

отношение вас с машиной ко всему остальному миру следует рассматривать особо,

потому что выбор из множества вариантов, искусство работы, в такой же степени

зависит от твоего собственного ума и духа, как и от материала машины. Вот почему

необходимо спокойствие духа.

-- В действительности, идея не так уж странна, -- продолжаю я. -- Посмотри как-

нибудь на новичка-рабочего или на плохого рабочего и сравни выражение его лица с

выражением лица мастера, работу которого считаешь отличной, -- сразу увидишь

разницу. Мастер никогда не пользуется ни единой строчкой инструкций. Он

принимает решения по мере продвижения. По этой причине он будет поглощен работой

и внимателен к тому, что делает, даже если он ничего специально не изобретает.

Его движения и движения машины -- в какой-то гармонии. Он не следует никакому

набору записанных инструкций, потому что природа подручного материала определяет

его мысли и движения, одновременно изменяющие природу подручного материала.

Материал и его мысли изменяются вместе последовательностью изменений до тех пор,

пока его ум не успокаивается в то же самое мгновение, когда материал становится

правильным.

-- На целое искусство похоже, -- замечает преподаватель.

-- Это и есть искусство, -- отвечаю я. -- Развод искусства и технологии

совершенно неестественен. Он просто длится уже так долго, что нужно быть

археологом, чтобы обнаружить, где они впервые разлучились. Сборка жаровни, на

самом деле, -- давно утраченная ветвь скульптуры, настолько отъединенная от

своих корней веками неверных интеллектуальных поворотов, что даже просто

поставить их рядом -- и то звучит смехотворно.

Они не уверены, разыгрываю я их или нет. ДеВиз спрашивает:

-- Ты имеешь в виду, что когда я собирал эту жаровню, я, на самом деле, лепил

скульптуру?

-- Конечно.

Он переворачивает это в уме, улыбаясь все шире и шире.

-- Вот бы мне тогда это знать, -- произносит он. За этой репликой следует смех.

Крис говорит, что не понимает, что я сказал.

-- Все в порядке, Крис, -- говорит Джек Барснесс. -- Мы тоже.

Снова смех.

-- Мне обычная скульптура милее, -- говорит скульптор.

-- А мне -- мое рисование, -- говорит ДеВиз.

-- А я, наверное, просто буду барабанить себе и дальше, -- изрекает Джон.

Крис спрашивает:

-- А ты с чем собираешься остаться?

-- С моими пистолетами, парень, с моими пистолетами, -- отвечаю я. -- Таков

Закон Запада.

Все над этим очень сильно смеются, и мое речеизвержение, кажется, прощено. Когда

в голове Шатокуа, очень трудно не навязывать его невинным людям.

Разговор дробится на группки, и я провожу остаток вечеринки за беседой с Джеком

и Уиллой о развитии отделения английской филологии.

Когда вечер завершается, и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз, тем не

менее, вспоминает мою лекцию. Он произносит серьезно:

-- То, что ты сказал про инструкции к жаровне, было интересно.

Джинни тоже серьезно добавляет:

-- Будто ты долго об этом думал.

-- Я думал о концепциях, лежащих в основе этого, двадцать лет, -- отвечаю я.

За креслом передо мной искры взмывают в каминную трубу, ветер вытягивает их

наружу: он теперь сильнее, чем прежде.

Я снова добавляю, почти что самому себе:

-- Смотришь, куда идешь и где находишься, и это никогда не имеет смысла, но

потом оглядываешься на то, где был, и там, кажется, проявляется какой-то

порядок. А если спроецируешь этот порядок вперед, то бывает, что к чему-нибудь и

приходишь.

Все разговоры про технологию и искусство -- часть порядка, который, наверное,

возник из моей собственной жизни. Он представляет собой высший порядок чего-то

такого, границы которого многие другие, думаю, попытаются пересечь.

-- Как это?

-- Ну, дело не просто в искусстве и технологии. Дело в каком-то несращении

разума и чувства. С технологией не в порядке то, что она никак по-настоящему не

связана с делами духа и сердца. Поэтому она вполне случайно делает слепые,

безобразные вещи, и ее за это ненавидят. Люди на это раньше не обращали особого

внимания, поскольку их в основном заботили пища, одежда и укрытие для каждого, а

технология это предоставляла.

Но теперь, когда все это гарантируется, безобразие замечают всё больше и больше,

и люди уже спрашивают, всегда ли мы должны страдать духовно и эстетически, чтобы

удовлетворить материальные потребности. В последнее время это стало почти

национальным кризисом -- марши против загрязнения, антитехнологические коммуны,

стили жизни и все такое.

И ДеВиз, и Джинни все это поняли, поэтому пока нет необходимости пояснять, и я

продолжаю:

-- Из порядка моей собственной жизни возникает вера в то, что причина кризиса --

в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Ее не могут

разрешить рациональные средства, поскольку источник проблемы -- сама

рациональность. Решают ее только те, кто решает ее на личном уровне, посылая к

чертям всю «квадратную» рациональность и следуя одним лишь чувствам. Как Джон и

Сильвия. И миллионы других -- таких же, как они. И это мне кажется тоже неверным

направлением. Поэтому я, наверное, вот что сейчас пытаюсь сказать: решение

проблемы -- не в том, чтобы послать рациональность к чертям вообще, а в том,

чтобы расширить природу рациональности так, чтобы она была способна породить

решение.

-- Я полагаю, что не понимаю, что ты имеешь в виду, -- говорит Джинни.

-- Ну, это такая довольно самостоятельная операция. Аналогичная тому пунктику,

что присутствовал у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы

мгновенных коэффициентов изменения. В его время было неразумно думать о чем-то

изменяющемся в нулевое количество времени. И в то же время почти необходимо

математически работать с другими нулевыми количествами, такими как точки в

пространстве и времени, которые никто вовсе не считал неразумными, хотя на самом

деле разницы никакой нет. Поэтому Ньютон и сказал в сущности, мол, «мы допустим,

что существует такая вещь, как мгновенное изменение, и посмотрим, можно ли найти

способы определения, что это такое в различных применениях». Результат этого

допущения -- отрасль математики, известная под названием «исчисление», -- им

ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Он

расширил размышление так, чтобы то могло справляться с бесконечно малыми

изменениями, и я думаю, сейчас необходимо как раз такое же расширение

размышления, чтобы оно могло иметь дело с технологическим безобразием. Беда в

том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому

увидеть его очень трудно.

Мы живем в вывернутое время, и я считаю, что причиной такого вывернутого

ощущения служит неспособность старых форм мысли справиться с новым опытом.

Говорят, подлинное познание получается только из «пунктиков», идефиксов, где

вместо расширения ветвей того, что уже знаешь, приходится останавливаться и

некоторое время смещаться в сторону -- пока не наткнешься на то, что позволит

расширить корни того, что уже знаешь. Все с этим знакомы. Думаю, то же самое

происходит с целыми цивилизациями, когда такое расширение необходимо в корнях.

Оглядываешься на последние три тысячи лет, и задним умом полагаешь, что видишь

аккуратные порядки и цепочки причин и следствий, которые произвели вещи такими,

какие они есть. Но если пойдешь к изначальном источникам, к литературе какой-то

определенной эры, то обнаружишь, что эти причины никогда не были очевидными в то

время, когда, как ты считаешь, они действовали. В периоды корневого расширения

все выглядело так же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как и сейчас.

Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения, возникшего после

того, как Колумб открыл Новый Свет. Это просто встряхнуло людей. Вывернутость

того времени записана везде. Во взглядах Ветхого и Нового Заветов на землю как

на плоскость ничего не предсказывало такого. И все же люди не могли этого

отрицать. Принять это можно было только полностью отказавшись от средневекового

мировоззрения и начав новое расширение мышления.

Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно

представить его живым человеком. Но если по-настоящему удастся сдержать

настоящее знание о последствиях его путешествия и спроецировать себя в его

положение, то начнешь видеть, что наше сегодняшнее освоение луны неизбежно

выглядит простым чаепитием по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему.

Освоение луны не означает подлинного корневого расширения мысли. У нас нет

причин сомневаться в том, что существующие формы мысли способны с этим

справиться. На самом деле, оно -- просто продолжения ветвей того, что сделал

Колумб. По-настоящему новое освоение, которое для нас сегодня выглядело бы как

Колумб для всего мира, должно было бы располагаться в совершенно ином

направлении.

-- Типа?

-- Типа сфер за пределами разума. Я думаю, что разум сегодняшнего дня подобен

плоской земле средневековья. Если зайдешь слишком далеко, то считается, что

свалишься -- в безумие. А люди этого очень боятся. Думаю, эта боязнь безумия

сравнима со страхом упасть с края мира, который у людей когда-то был. Или с

боязнью еретиков. Очень близкое сходство.

Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее и

менее способна справиться с опытом, который у нас накапливается, и это создает

широкораспространенные ощущения вывернутости. В результате получается, что все

больше и больше народу вовлекается в иррациональные сферы мышления --

оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, -- поскольку эти

люди чувствуют неспособность классического разума справиться с тем, что, как они

знают, является реальным опытом.

-- Я не совсем понял, что ты имеешь в виду под классическим разумом.

-- Аналитический, диалектический разум. Разум, который в Университете иногда

считается всем пониманием целиком. На самом же деле, тебе никогда не приходилось

понимать его. Он всегда терпел полное банкротство по отношению к абстрактному

искусству. Непредставительное искусство -- часть того корневого опыта, о котором

я говорю. Некоторые до сих пор осуждают его, поскольку оно не имеет «смысла». На

самом же деле здесь не само искусство не в порядке, а «смысл», классический

разум, который не может его постичь. Люди по-прежнему ищут продолжения ветвей

разума, которые охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы -- не в

ветвях: они у корней.

Вот яростно набрасывается порыв ветра с горы.

-- Древние греки, -- говорю я, -- которые изобрели классический разум, были

гораздо умнее, нежели просто использовать его исключительно для предсказания

будущего. Они слушали ветер и по нему предсказывали будущее. Сейчас это звучит

безумно. Но чего ради изобретатели разума должны казаться безумцами?

ДеВиз прищуривается:

-- А как они могли предсказывать будущее по ветру?

-- Не знаю; может, так же, как художник может предсказать будущее своей картины,

глядя на пустой холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов,

нам еще только предстоит понять методы, повлекшие за собой такие результаты.

Я на минуту задумываюсь, а потом говорю:

-- Когда я был здесь в последний раз, я много говорил о Церкви Разума?

-- Да, достаточно много.

-- А я говорил о некоем Федре?

-- Нет.

-- Кто это? -- спрашивает Джинни.

-- Древний грек... ритор... «основной состав» своего времени. Один из тех, кто

присутствовал при изобретении разума.

-- Ты никогда о нем не рассказывал -- я не помню.

-- Должно быть, это пришло позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в

истории Западного Мира. Платон поносил их во всех своих трудах, чтобы

отшлифовать собственную ось, и с тех пор почти все, что мы знаем о них, мы знаем

от Платона: они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им

даже не дали высказаться. Церковь Разума, о которой я говорил, стоит на их

могилах. Она и сегодня поддерживается их могилами. А если начнешь глубоко

зарываться в ее основания, то наткнешься на призраков.

Смотрю на часы. Третий час.

-- Долгая история, -- говорю я.

-- Тебе надо было все это записать, -- говорит Джинни.

Я согласно киваю:

-- Я задумал серию лекций-эссе -- что-то типа Шатокуа. Я пытался их разработать

в уме, пока мы сюда ехали... Может, поэтому чувствуется, что я так подкован. Это

все необъятно и трудно. Как путешествовать по горам пешком.

Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, -

- а так, на самом деле, никогда не бывает. Люди должны видеть, что там всегда

просто кто-то один говорит из одной точки во времени, пространстве и

обстоятельствах. И по-другому никогда не было, но передать это в эссе

невозможно.

-- Ты все равно должен это сделать, -- говорит Джинни. -- Не пытаясь достичь

совершенства.

-- Наверное, -- отвечаю я. ДеВиз спрашивает:

-- А это увязывается с тем, что ты делал по поводу «Качества»?

-- Это его непосредственный результат.

Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза:

-- Разве ты мне не советовал бросить?

-- Я только сказал, что никто никогда не преуспевал в том, что пытался делать

ты.

-- А ты думаешь, это вообще возможно?

-- Не знаю. Кто знает? -- Он действительно этим озабочен, видно по лицу. --

Сейчас больше людей научилось слушать лучше. Особенно молодые. Они действительно

слушают... не просто так -- они вслушиваются... в тебя. Огромная разница.

Ветер со снежных полей наверху долго звучит по всему дому. Этот звук становится

громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом целиком, всех нас --

прочь, в никуда, чтобы в ущелье все было как раньше, но дом стоит, и ветер снова

замирает, побежденный. Потом возвращается, нанося легкий отвлекающий удар с

дальней стороны, а затем тяжелым порывом обрушивается на нашу стену.

-- Я все еще слушаю ветер, -- говорю я. -- Думаю, когда Сазерленды уедут, нам с

Крисом надо будет забраться туда, где он начинается. Мне кажется, Крису пора

получше увидеть эту страну.

-- Можете начать прямо отсюда, -- говорит ДеВиз, -- и пойти назад, вверх по

ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.

-- Тогда здесь и начнем, -- отвечаю я.

Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, и оно понадобится. Быстро

раздеваюсь, ныряю поглубже -- там тепло, очень тепло -- и долго думаю о снежных

полях, ветрах и Христофоре Колумбе.













15









Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый

шахтерский городок и обратно -- и вот уже Джону с Сильвией пора поворачивать

домой. Теперь мы едем в Бозмен из каньона вместе в последний раз.

Сильвия впереди оборачивается уже в третий раз, очевидно, убедиться, что с нами

все в порядке. Последние два дня она была очень тихой. Вчера мне показалось, что

она глядит на нас с опаской, почти со страхом. Слишком беспокоится за нас с

Крисом.

В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты

возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все

хорошо было, как мы скоро увидимся, и внезапно становится очень грустно

разговаривать вот так -- будто обычные знакомые.

На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом и говорит:

-- У вас все будет хорошо. Беспокоиться не о чем.

-- Конечно, -- отвечаю я.

Снова тот же испуганный взгляд.

Джон заводит мотоцикл и ждет ее.

-- Я тебе верю, -- говорю я.

Она отворачивается, садится позади Джона и вместе с ним наблюдает за встречным

движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу.

-- Увидимся, -- говорю я.

Она снова бросает на нас взгляд -- на этот раз безо всякого выражения. Джон

выбирает момент и выезжает на полосу движения. Потом Сильвия машет нам, как в

кино. Мы с Крисом машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке

машин, выезжающих из штата. Я долго за ним наблюдаю.

Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит.

Утро мы проводим сначала в парке на скамейке с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ ПОЖИЛЫХ

ГРАЖДАН», потом покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на

заправочной станции. Звено надо подогнать, поэтому мы ждем и прогуливаемся в

стороне от центральной улицы. Подходим к церкви и садимся на лужайке перед нею.

Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой.

-- Ты устал? -- спрашиваю я.

-- Нет.

Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. Жучок с прозрачными

крылышками цепляется на травинку рядом с ногой Криса. Я наблюдаю, как он

изгибает крылышки, и чувствую, что лень одолевает меня с каждой минутой. Я тоже

укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойное чувство.

Поднимаюсь.

-- Давай немного пройдемся, -- предлагаю я.

-- Куда?

-- К школе.

-- Пошли.

Мы идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо аккуратных

домиков. На этих улицах для меня -- много маленьких сюрпризов узнавания.

Припоминать круто. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовил свои лекции

перипатетически, бродя по улицам, как по своей академии.

Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика, письмо,

второе из трех «р»(11). Он должен был вести углубленный курс технического письма

и немного из начального курса английского языка.

-- Ты помнишь эту улицу? -- спрашиваю я Криса.

Он оглядывается по сторонам и говорит:

-- Мы здесь ехали на машине искать тебя. -- Он показывает через дорогу. -- Я

помню смешную крышу на том доме... Тот, кто первым тебя увидит, получит монету.

А потом мы остановились и посадили тебя на заднее сиденье, а ты с нами даже не

разговаривал.

-- Я тогда очень сильно думал.

-- Мама тоже так сказала.

Он действительно думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства плохо само по

себе, но для него гораздо хуже было то, что он своим точным аналитическим путем

приходил к пониманию, что предмет, которому он учит -- вне всякого сомнения,

самая неточная, неаналитическая, аморфная сфера во всей Церкви Разума. Поэтому-

то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума

риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся

логики.

В большинстве курсов риторики для начинающих предполагается всего лишь, что

прочтешь небольшое эссе или рассказ, обсудишь, как писатель добился определенных

маленьких эффектов определенными маленькими штучками, а потом заставишь

студентов написать по подражательному маленькому эссе или рассказу, чтобы

посмотреть, смогут ли они сделать те же самые маленькие штучки. Он снова и снова

пытался так делать, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате такой

тщательно просчитанной мимикрии студенты редко добивались чего-либо вообще, хоть

отдаленно похожего на модели, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только

ухудшался. Казалось, будто каждое правило, которое он честно пытался с ними

открыть и выучить, было настолько полно исключений, противоречий, оговорок и

путаницы, что хотелось с самого начала никогда на это правило не натыкаться.

Студент всегда спрашивал, как это правило будет применяться в определенных

особых обстоятельствах. У Федра в таких случаях имелся выбор: попытаться

прогнать дурочку посредством наспех сляпанного объяснения, как оно работает, или

пойти на самопожертвование и сказать, что он думает на самом деле. А на самом

деле он думал, что правило приляпано к написаннному после того, как писание

завершено. Правило существует post hoc, после факта -- вместо того, чтобы

существовать до него. И он убедился в том, что все писатели, которым студенты,

как было задумано, будут подражать, писали безо всяких правил, занося на бумагу

все, что для них правильно звучало, потом возвращаясь посмотреть, по-прежнему ли

оно правильно звучит, и изменяя что-то, если этого не происходило. Были и

некоторые, кто, видимо, писал с заранее рассчитанным намерением -- поскольку так

выглядел их продукт. Но такой взгляд его не устраивал. В нем был кое-какой

сироп, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не выливался. Как же будешь

обучать тому, что не обдумано заранее? Совершенно невозможное требование,

кажется. Он просто брал текст, комментировал его, не обдумывая ничего заранее, и

надеялся, что студенты из этого что-то выудят. Это его не удовлетворяло.









Вот оно, впереди. Бьет напряжение, -- ощущение в желудке то же самое, -- пока мы

подходим.

-- Ты помнишь это здание?

-- Ты тут раньше преподавал... зачем мы туда идем?

-- Не знаю. Просто хотел взглянуть.

Народу вокруг немного. Конечно, чего ради? Летняя сессия. Огромный и странный

фронтон над старым темно-коричневым кирпичом. Действительно, прекрасное здание.

Оно единственное кажется здесь уместным. Старая каменная лестница к дверям.

Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.

-- Зачем мы идем внутрь?

-- Шшш. Помолчи пока просто.

Я открываю огромную, тяжелую наружную дверь и вхожу. Внутри -- еще лестницы,

изношенные и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотнями лет подметания и

вощения. На полпути вверх я останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.

Крис шепчет:

-- Зачем мы здесь?

Я только качаю головой. Слышно, как снаружи проезжает машина.

Крис шепчет:

-- Мне здесь не нравится. Здесь жутко.

-- Тогда выйди на улицу, -- говорю я.

-- Ты тоже.

-- Потом.

-- Нет, сейчас.

Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него -- такой испуганный взгляд,

что я уже почти передумываю, как вдруг выражение его лица ломается, он

разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу прежде, чем я

успеваю броситься за ним.

Внизу закрывается большая тяжелая дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то

звука... Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.

Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; скрип сопровождается жуткой

мыслью, что это идет он. В этом месте он -- реальность, а я -- призрак. Я вижу,

как его рука ложится на дверную ручку одного из классов, задерживается, потом

медленно поворачивает ее и толкает дверь.

Комната внутри ждет точно так же, как в памяти, как если бы он сейчас был здесь.

Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что я вижу. Все вспыхивает и вибрирует

воспоминанием.

Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились и нуждаются в починке -

- как и раньше. Мел -- мела никогда нет, если не считать маленьких тупых

огрызков в ложбинке -- пока есть. За доской -- окна, и сквозь них видны горы, на

которые он смотрел в раздумье в те дни, когда студенты писали. Он садился у

батареи отопления с кусочком мела в одной руке и смотрел в окно на горы, изредка

прерываемый вопросом студента: «А нам надо...?» И он оборачивался и отвечал на

что бы то ни было, и в этом было единение, которого он прежде никогда не знал.

То было место, где его принимали -- как самого себя. Не как того, кем он мог

быть или должен был быть, а как самого себя. Место, полностью принимавшее его --

слушавшее его. Он все отдавал ему. Не одна комната -- тысяча, каждый день

менявшихся вместе с бурями, снегами и узорами облаков в горах, с каждым классом

и даже с каждым студентом. Каждая пара всегда непохожа на другую, и для него

всегда было тайной, что принесут следующие...

Мое ощущение времени утрачено, когда я слышу скрип шагов в холле. Он все громче,

потом замирает у дверей класса. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Внутрь

заглядывает женщина.

У нее агрессивное лицо, словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около

тридцати, не очень симпатичная.

-- Мне показалось, я кого-то видела, -- говорит она. -- Я думала... -- У нее на

лице недоумение: -- О Господи... -- говорит она. -- Это вы?

Я ее совсем не узнаю. Совсем.

Она называет меня по имени, и я киваю: да, это я.

-- Вы вернулись.

Я качаю головой:

-- Заглянул на минутку.

Она продолжает на меня таращиться, пока это не становится неудобным. Теперь она

тоже это понимает и спрашивает:

-- Можно присесть?

Робость, с которой она просит, говорит о том, что она могла быть его студенткой.

Она садится на стул в первом ряду. Рука, на которой нет обручального кольца,

дрожит. Я действительно призрак.

Теперь ей самой становится неловко.

-- Вы надолго?.. Нет, я уже об этом спрашивала...

Я заполняю паузу:

-- Я остановился на несколько дней у Боба ДеВиза, а потом еду на Запад. У меня

было время в городе, вот я и решил посмотреть, как выглядит колледж.

-- О, я рада, -- говорит она. -- Он изменился... мы все изменились... так сильно

-- с тех пор, как вы уехали...

Еще одна неловкая пауза.

-- Мы слышали, вы были в больнице...

-- Да, -- говорю я.

Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Еще немного

колеблется, ища, что бы сказать. Это трудно выносить.

-- Где вы преподаете? -- наконец, спрашивает она.

-- Я больше не преподаю, -- отвечаю я. -- Бросил.

Она смотрит недоверчиво:

-- Вы бросили? -- Хмурится и опять смотрит на меня, словно желая удостовериться,

что не ослышалась. -- Этого не может быть.

-- Может.

Не веря, она качает головой:

-- Только не вы!

-- Да.

-- Почему?

-- Хватит уже с меня. Я теперь занимаюсь другими вещами.

Мне все еще интересно, кто она такая, а она выглядит столь же озадаченной:

-- Но это же просто... -- Фраза обрывается. Она пытается начать заново: -- Вы же

просто совершенно... -- Но и эта фраза неудачна.

Следующее слово -- «сумасшедший». Но оба раза она осеклась. Что-то представляет

себе, закусывает губу и выглядит совсем подавленной. Я бы сказал что-нибудь,

если б смог, но начинать неоткуда.

Я уже почти собираюсь признаться, что не знаю ее, но она встает и произносит:

-- Мне надо идти.

Наверное, она видит, что я ее не помню.

Она подходит к двери, торопливо прощается, и, когда дверь закрывается, ее

торопливые, почти бегущие шаги слышны в холле.

Наружная дверь хлопает, и в классе становится тихо. Как и прежде, если не

считать какого-то психического вихря, который она за собой оставила. Комната

полностью преобразилась. Остался только отголосок ее присутствия, а то, что я

пришел сюда увидеть, исчезло.

Хорошо, -- думаю я, вставая снова, -- я рад, что зашел сюда, но вряд ли мне

захочется увидеть этот класс еще когда-нибудь. Лучше уж буду чинить мотоциклы --

один из них как раз сейчас меня ждет.

Выходя, я считаю своим долгом открыть еще одну дверь. Там на стене я вижу то, от

чего по шее начинают бегать мурашки.

Это картина. Я ее не помнил, но теперь знаю, что он ее купил и повесил сюда. И

внезапно понимаю, что, на самом деле, это не картина, а репродукция, которую он

заказал из Нью-Йорка, и по поводу которой ДеВиз нахмурился, поскольку

репродукции лишь воспроизводят искусство, сами же искусством не являются -- этой

разницы он в то время не понимал. Но репродукция «Церкви Миноритов» Фейнингера

нравилась ему чем-то, не имеющим отношения к искусству: сюжет -- какой-то

готический собор, воссозданный с помощью полуабстрактных линий, плоскостей,

цветов и оттенков -- казалось, отражал его мысленный образ Церкви Разума,

потому-то он ее и повесил здесь. Вот все и возвращается. Здесь был его кабинет.

Находка. Вот комната, которую я ищу!

Я захожу, и лавина памяти, высвобожденная толчком репродукции, обрушивается на

меня. На нее падает свет жалкого узенького окна в примыкающей стене, откуда он

выглядывал на долину, на хребет Мэдисон на противоположной стороне, наблюдал,

как наступают грозы, и сейчас глядя на долину через вот это окно, вот... все

началось, все это безумие, вот оно -- здесь! Вот это самое место!

А та дверь ведет в кабинет Сары. Сара! Вот оно обрушивается! Она пробегала между

теми двумя дверями со своей лейкой и на бегу сказала: «Я надеюсь, вы учите своих

студентов Качеству.» И это все певучим, мелодичным голосом дамы, которой

осталось год до пенсии и которая собирается сейчас полить свои растения. В этот

момент все и началось. То было зерно кристалла.

Зерно кристалла. Возвращается мощный фрагмент воспоминания. Лаборатория.

Органическая химия. Он работал с чрезвычайно перенасыщенным раствором, когда

случилось что-то похожее.

Перенасыщенный раствор -- это когда точка насыщения (то есть, когда вещество

больше не растворяется) уже превзойдена. Такое может случиться, если точка

насыщения стала выше с повышением температуры раствора. Когда растворяешь

вещество при высокой температуре, а потом остужаешь раствор, вещество иногда не

выкристаллизовывается, потому что молекулы не знают, как. Им требуется что-то

для начала -- зерно кристалла или пылинка, или даже резкое царапанье или

постукивание по стеклу сосуда.

Он пошел к крану, чтобы остудить раствор, но так и не дошел. Перед самыми его

глазами -- пока он шел -- в растворе появилась звездочка кристаллического

вещества, а потом внезапно и игольчато выросла, заполнив собой весь сосуд. Он

увидел, как она растет. Там, где прежде была только прозрачная жидкость, теперь

оказалась масса настолько твердая, что он мог перевернуть сосуд, и из него

ничего бы не вылилось.

Произнесли одну фразу: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству,» -- и в

течение каких-нибудь нескольких месяцев, вырастая с такой скоростью, что этот

рост можно было почти увидеть, появилась огромная, запутанная,

высокоструктурированная масса мысли, образовавшаяся точно по волшебству.

Я не знаю, что он ответил, когда она это сказала. Вероятно, ничего. Она сновала

туда-сюда за его креслом много раз на дню по пути в свой кабинет, иногда

останавливалась, произнося слово-два извинений за беспокойство, иногда -- с

какой-нибудь новостью, и он привык к этому, как к части кабинетной жизни. Я

помню, что она зашла во второй раз и спросила: «А вы действительно преподаете

Качество в этой четверти?» -- а он кивнул и, на секунду выглянув из кресла,

ответил: «Безусловно!» -- и она потрусила дальше. Он работал над тезисами лекции

в то время и пребывал в полном унынии по их поводу.

В уныние приводило то, что текст был одним из самых рациональных имевшихся

текстов по теме «Риторика» -- и все же в нем что-то было не так. Более того, он

имел доступ к авторам, работавшим на отделении. Он спрашивал, слушал, говорил,

соглашался с их ответами разумным путем, но все-таки они как-то его не

удовлетворяли.

Текст начинался с посылки, что если риторике вообще следует обучать на уровне

Университета, то ей следует обучать как ответвлению разума, а не как

мистическому искусству. Следовательно, подчеркивалось овладение рациональными

основами коммуникации в целях понимания риторики. Вводилась элементарная логика,

привносилась теория элементарных стимулов-реакций, а из этого выстраивалась

прогрессия к пониманию того, как создать эссе.

Для первого года преподавания Федра эта схема удовлетворяла. Он чувствовал, что

в ней что-то было не так, но, в то же время, неправильность эта лежала не в

сфере применения разума к риторике. Неправильность заключалась в старом призраке

его грез -- в самой рациональности. Он признавал в ней ту же самую

неправильность, что тревожила его много лет, решений которой у него не было. Он

только чувствовал, что ни один писатель никогда не учился писать, используя этот

приквадратненный, по-порядку-номеров-рассчитайский, объективный, методичный

подход. В то же время, рациональность предлагала только это, и тут ничего нельзя

было поделать, не впадая в иррациональность. Если и существовало то, что он вне

всякого сомнения имел право делать в Церкви Разума, так это -- быть

рациональным; следовательно, вопрос этот пришлось пока оставить.

Снова пробегая рысью мимо несколько дней спустя, Сара притормозила и

высказалась:

-- Я так счастлива, что вы даете Качество в этой четверти. Нынче мало кто делает

это.

-- Ну, вот я и делаю, -- ответил он. -- И совершенно определенно это

подчеркиваю.

-- Хорошо! -- сказала она и потрусила дальше.

Он вернулся к своим заметкам, но совсем немного погодя ход его мысли прервало

воспоминание о ее странном замечании. О чем, к чертовой матери, она вообще

говорила? Качество? Конечно же, он преподает Качество. А кто нет? Он продолжал

составлять свои тезисы.

Еще в уныние его повергала предписывающая риторика, с которой, как

предполагалось, уже покончили, но та по-прежнему отиралась вокруг. Барахло в

духе: «шлепать по пальцам, если тебя поймают с болтающимися в воздухе

определениями». Правильное правописание, правильная пунктуация, правильная

грамматика. Сотни фиговых правил для фиговых людишек. Все равно никто не в силах

помнить всю эту херню, пытаясь что-нибудь написать. Сплошные застольные манеры,

разработанные не из доброты, приличия или гуманности, а с самого начала -- из

эгоистического стремления выглядеть не хуже джентльменов и леди. Джентльмены и

леди хорошо ведут себя за столом, говорят и пишут грамматично. Это определяло

принадлежность к высшим классам.

В Монтане, тем не менее, это не действовало. Определялась только принадлежность

к чванливым ослам с Востока Соединенных Штатов. На отделении существовал минимум

требований предписывающей риторики, но, подобно другим преподавателям, он

тщательнейшим образом избегал защищать предписывающую риторику перед студентами,

объясняя ее иначе, нежели «требованием колледжа».

Вскоре поток мысли прервался снова. Качество? В этом вопросе что-то раздражало,

даже злило. Он подумал об этом, еще немного подумал, выглянул из окна, а потом

немного подумал снова. Качество?

Четыре часа спустя он все так же сидел, задрав ноги на подоконник, и смотрел в

уже потемневшее небо. Зазвонил телефон: жена справлялась, не случилось ли чего.

Он ответил, что скоро придет, но забыл и про это, и про все остальное. И только

в три часа ночи устало признался, что у него нет ключа к тому, что же такое

Качество, взял портфель и отправился домой.

Большинство людей забыло бы тут о Качестве или оставило бы этот вопрос как есть,

поскольку они ни к чему не приходили, и у них были другие дела.

Но его настолько подавила собственная неспособность обучать тому, во что сам

верил, что в действительности он плевать хотел на какие бы то ни было

требования, и когда он на следующее утро проснулся, Качество уже уставилось ему

в лицо. Три часа сна, а он так устал, что знал: лекцию читать в этот день он не

в состоянии; к тому же, тезисы так и остались неоконченными, поэтому он написал

на доске: «Пишите эссе на 350 слов с ответом на вопрос: Что такое качество в

мысли и утверждении?» После этого уселся у батареи и, пока они писали, стал

думать о Качестве сам.

К концу часа, кажется, ни один не закончил, поэтому он разрешил взять работы на

дом. В этом классе занятий у него не было два дня, и у него оставалось еще

немного времени подумать. Он встречал некоторых студентов на переменах, кивал

им, а в ответ получал злые и испуганные взгляды. Он догадался, что у них была та

же беда, что и у него.

Качество... знаешь, что это такое, и в то же время не знаешь. Но ведь это

противоречит самому себе. Однако некоторые вещи действительно лучше других -- то

есть, в них есть больше качества. Только когда пытаешься сказать, что же такое

качество -- если не считать перечисления тех вещей, которые им обладают, -- все

это -- фук! -- лопается. Не о чем говорить. Но если не можешь сказать, что такое

Качество, то откуда ты знаешь, что оно вообще существует? Если никто не знает,

что это такое, то во всех практических целях его не существует вообще. Но во

всех практических целях оно на самом деле существует. На чем еще основана эта

градация? Почему еще люди платят целые состояния за одни вещи, а другие

выбрасывают на помойку? Очевидно, что некоторые вещи -- лучше, чем другие... но

что такое эта «лучшесть»?.. Вот так -- по кругу, раз за разом -- прокручивая

мысленные колеса и нигде не находя никакого сцепления. Что такое, к дьяволу, это

Качество? Что это такое?..

















ЧАСТЬ 3













16









Мы с Крисом хорошо выспались, а сегодня утром я тщательно уложил рюкзаки, и вот

мы уже около часа поднимаемся по склону горы. Лес здесь, у дна ущелья, в

основном, -- сосновый, есть лишь немного осины и широколиственного кустарника.

Крутые стены ущелья поднимаются высоко над головой по обеим сторонам. Временами

тропа выводит на клочок солнечного света и травы по берегам горного ручейка, но

вскоре вновь заходит в глубокую тень сосен. Земля на тропе покрыта мягкой и

пружинящей подстилкой из хвойных иголок. Здесь очень спокойно.

Горы, подобные этим, и путешественников по горам, и события, которые с ними

происходят, можно найти не только в литературе Дзэна, но и в сказках всех

основных религий. Аллегорию физической горы вместо духовной, стоящей между

каждой душой и ее целью, легко и естественно создать. Подобно людям в долине за

нами, большинство стоит в виду у духовных гор всю свою жизнь, и никогда не

восходит на них, довольствуясь рассказами тех, кто там побывал, и таким вот

образом избегая трудностей. Некоторые уходят в горы в сопровождении опытных

экскурсоводов, знающих лучшие и наименее опасные маршруты, по которым и

достигают своего назначения. Другие, неопытные и недоверчивые, пытаются

проложить свои собственные. Немногим это удается, но иногда некоторые одной лишь

волей, удачей и милостью божьей достигают цели. Попав туда, они больше, чем

остальные, начинают осознавать, что не существует ни единственного маршрута, ни

постоянного их числа. Их столько, сколько есть отдельных душ.

Теперь я хочу говорить об исследовании Федром термина Качество, об исследовании,

которое он считал маршрутом через горы духа. Насколько я могу разгадать его, в

нем есть две четко различимых фазы.

Во-первых, он не делал никаких попыток дать строгое, систематическое определение

того, о чем говорил. Счастливая, творческая и плодотворная фаза. Она

продолжалась большую часть того времени, которое он преподавал в школе там, в

долине, у нас за спиной.

Вторая фаза явилась результатом нормальной интеллектуальной критики этого

отсутствия определения того, о чем он говорил. В этой фазе он сделал

систематические, строгие утверждения касательно того, чем является Качество, и

разработал огромную иерархическую структуру мысли для их поддержки. Ему

буквально пришлось сдвинуть небо и землю для того, чтобы прийти к этому

систематическому пониманию, и когда он совершил это, то почувствовал, что достиг

лучшего объяснения существования и нашего осознания его, нежели любые

существовавшие прежде.

Если это подлинно новый маршрут через гору, то он, конечно же, был необходим.

Вот уже более трех веков старые маршруты, обычные для этого полушария,

размывались и почти полностью стирались естественной эрозией и изменением формы

горы, производимым научной истиной. Первые скалолазы проложили свои тропы по

твердой земле, доступные и привлекательные для каждого, но сегодня западные

маршруты почти полностью закрылись из-за догматической негибкости перед лицом

перемен. Сомнение в буквальном значении слов Иисуса или Моисея навлекает

враждебность со стороны большинства людей, но фактом остается то, что, появись

Иисус или Моисей сегодня неопознанными -- с теми же словами, что они произносили

много лет назад, -- их душевную устойчивость поставили бы под сомнение. Это

произошло бы не потому, что их слова -- неправда, и не потому, что современное

общество заблуждается, а потому просто, что маршрут, избранный ими для того,

чтобы проявить его другим людям, утратил свою значимость и вразумительность.

«Небеса наверху» теряют смысл, когда сознание космического века спрашивает: «А

где это -- "наверху"?» Но тот факт, что из-за окоченения языка старые маршруты

склонны терять свое повседневное значение и почти полностью закрываться, не

означает, что горы на месте больше нет. Она там, и она будет там, пока

существует сознание.

Вторая метафизическая фаза Федра стала полным провалом. До того, как к его

голове подключили электроды, он потерял все ощутимое -- деньги, собственность,

детей; даже его права гражданина отняли у него приказом суда. У него осталась

только его единственная сумасшедшая одинокая мечта о Качестве, карта маршрута

через гору, ради которой он пожертвовал всем. Потом, после того, как электроды

подключили, он и ее утратил.

Я никогда не буду знать всего, что происходило в то время у него в голове -- и

никто не будет этого знать. Сейчас остались просто фрагменты: мусор,

разрозненные заметки, которые можно сложить вместе, но огромные районы остаются

необъясненными.

Впервые обнаружив весь этот мусор, я почувствовал себя каким-то крестьянином в

пригородах, скажем, Афин, который случайно и без особого удивления выпахивает

своим плугом камни, на которые нанесены странные узоры. Я знал, что они -- часть

какого-то бльшего общего узора, существовавшего в прошлом, но он далеко выходил

за пределы моего понимания. Сперва я намеренно избегал их, не обращал на них

внимания, потому что знал, что эти камни были причиной какой-то беды, и мне ее

следовало избегать. Но даже тогда я видел, что они -- часть огромной структуры

мысли, и мне она каким-то тайным образом казалась любопытной.

Позднее, когда во мне развилось больше уверенности в собственной неуязвимости от

этого несчастья, я заинтересовался этим мусором в более позитивном смысле и

начал хаотически кое-что набрасывать -- то есть, безотносительно формы, в том

порядке, в котором эти обрывки ко мне приходили. Многие из этих аморфных

утверждений подбрасывались друзьями. Теперь же их -- тысячи, и хотя только малая

часть подходит для этого Шатокуа, он, что совершенно ясно, основан на них.

Вероятно, это очень далеко от того, что он думал. Пытаясь воссоздать весь узор

дедукцией из отрывков, мне суждено совершать ошибки и подавлять противоречия, за

что я должен попросить снисхождения. Во многих случаях эти фрагменты

двусмысленны; из них можно сделать несколько разных заключений. Если что-то не

так, то гораздо более вероятно, что ошибка -- не в том, что он думал, а в моей

реконструкции, и позднее можно будет найти более удачную версию.









Раздается шорох, и в деревьях скрывается куропатка.

-- Ты видел? -- спрашивает Крис.

-- Да, -- отвечаю я.

-- Что это было?

-- Куропатка.

-- Откуда ты знаешь?

-- Они в полете вот так покачиваются вперед-назад. -- Я в этом не уверен, но

звучит нормально. -- К тому же, они держатся близко к земле.

-- А-а, -- тянет Крис, и мы продолжаем наш турпоход. Лучи пробиваются сквозь

сосны так, точно мы в соборе.









Так вот, сегодня я хочу начать первую фазу его путешествия в Качество,

неметафизическую фазу, -- и это будет приятно. Хорошо начинать путешествие

приятно, даже когда знаешь, что закончится оно вовсе не так хорошо. Используя

его школьные заметки в качестве справочного материала, я хочу реконструировать

то, как Качество стало для него рабочей концепцией в преподавании риторики. Его

вторая фаза -- метафизическая -- была скупой и спекулятивной, но эта первая

фаза, на которой он просто учил риторике, во всех отношениях оказалась прочной и

прагматичной, и, возможно, о ней следует судить по ее собственным заслугам, вне

зависимости от второй фазы.

Он активно вводил новшества. Его беспокоили студенты, которым было нечего

сказать. Сначала он думал, что это просто лень, но позже стало очевидным, что

это не так. Они просто не могли придумать, что сказать.

Одна из таких, девушка в очках с толстыми линзами, хотела написать эссе в

пятьсот слов о Соединенных Штатах. Он уже привык к ощущению, когда внутри все

опускается от подобных утверждений, и предложил ей, ни в чем ее не принижая,

сузить тему до одного Бозмена.

Когда пришла пора сдавать работу, она ее не сделала и довольно сильно

расстроилась. Она честно пыталась, но не могла придумать, что сказать.

Он уже справлялся о ней у ее предыдущих преподавателей, и те подтвердили его

впечатления. Очень серьезная, дисциплинированная и прилежная, но крайне тупая.

Ни искры творчества. Ее глаза за толстыми стеклами очков были глазами ишака. Она

не отмазывалась, она действительно не могла ничего придумать и расстраивалась

из-за собственной неспособности сделать то, что велели.

Его это просто ошарашило. Теперь уже он сам не мог придумать, что сказать.

Наступило молчание, а за ним последовал неожиданный ответ:

-- Сократи его до главной улицы Бозмена. -- Какое-то наитие просто.

Та послушно кивнула и вышла. Но перед следующим занятием она вернулась -- на

этот раз в слезах: беспокойство, повидимому, копилось долго. Она по-прежнему не

могла ничего придумать -- и не могла понять, почему, если она ничего не может

придумать про весь Бозмен, что-то получится с одной его улицей.

Он пришел в ярость:

-- Ты не смотришь! -- сказал он. Всплыло воспоминание о том, как его самого

выгоняли из Университета за то, что у него было слишком много чего сказать. На

каждый факт существует бесконечное число гипотез. Чем больше смотришь, тем

больше видишь. Она даже не смотрела по-настоящему и как-то не могла этого

понять.

Он сердито сказал ей:

-- Сократи до фасада одного дома на главной улице Бозмена. До Опера-Хауза. Начни

с верхнего кирпича слева.

Ее глаза за толстыми линзами расширились.

Она пришла к нему на следующее занятие с озадаченным видом и протянула тетрадь с

эссе на пять тысяч слов о фасаде Опера-Хауза на главной улице Бозмена, штат

 
Семинарская и святоотеческая библиотеки

Предыдущая || Вернуться на главную || Следующая
Полезная информация: