Семинарская и святоотеческая библиотеки |
|
Кажется, автор склонен разделить мысль Шатаницкого на сам глубинный
смысл истории как на взаимодействие равнозначных начал света и тьмы.
Это взаимодействие олицетворено в романе явным противостоянием
засланного на землю ангела Дымкова и дьявола Шатаницкого, строящего
против человеческого рода свои бесовские козни. Козни дьявола обоснованы изначальным несовершенством природы человека: Леонов опирается в том на апокрифическую книгу Еноха, вкладывая одну из основных её мыслей (не случайно же) в уста священника: на вопрос молодого допытывающегося правды следователя “откуда зло берётся?” о.Матвей утверждает: “ — Тело-то ведь оно из земли сготовлено, с водою пополам, а где грязца — там и грех. Самая его сласть!” (2,4). Этим Леонов выводит осмысление бытия за рамки Православия — и тем обесценивает всю свою философско-теологическую мудрость. Православие учит, что первозданная природа человека совершенна, о.Матвей же исповедует скорее католический догмат о изначальном несовершенстве этой природы. Зло идёт от греховной первородной повреждённости человека. Такое понимание по-иному освещает поставленную изначально проблему: как одолеть зло, воспринятое в первородном грехе свободным волеизъявлением? Ответ ясен: свободным возвращением к Богу, одолением греха с помощью Спасителя Богочеловека. Признанием же изначальной попорченности человеческой природы все размышления обрекаются на хаос равнозначных идей — независимо от их истинности: идут ли они от света или из тьмы — всё равно: ибо свет и тьма равнозначны и в макрокосме вселенной и в микрокосме человека. Ценность подобных заблуждений может быть заключена лишь в одном: в опыте их отвержения. Но писатель, кажется, не собирается отвергать восприянтую им ересь. Леонов, таким образом, не воспринял двухтысячелетнего опыта Церкви Христовой, отвергшей книгу Еноха как неистинную. При таком подходе к проблеме как будто правомерен ропот части ангелов, над которыми “самоуправством” Творца оказался вознесённым несовершенный человек. Леонов всерьёз рассматривает такую апокрифическую версию. Смысл истории проявляется в кознях этих возревновавших ангелов (т.е. бесов), вознамерившихся уничижить человека, показать невозможность его вознесения. Сама история, собственно, движется логикой “божественной размолвки, давшей толчок мирозданью. Вне зависимости, произошла ли она из-за противодействия ангелов ближайшего окружения действительно странному намерению Творца навязать себе на шею род людской, или же появление последнего рассматривать как наглядное возмездие отверженному ангельскому клану, в обоих случаях движущим фактором является его ревнивая любовь к Отцу. И не в том ли заключена их коварная деятельность, чтобы мнимым покровительством своим соперникам, потачкой их похоти, лестью их уму низвести в предельное ничтожество, чтобы тот увидел возлюбленных своих в омерзительной ярости самоистребленья, с апофеозом гниющей пирамиды в конце, и ужаснулся бы — ради кого отвергнул одних и кому предпочёл других” (2,119). Сам автор подыгрывает в этом стремлении именно бесам. Должно согласиться с наблюдением А.М.Любомудрова: “На страницах “Пирамиды” открывается такая картина, что трудно удержаться от слов о мизантропической направленности произведения. Роман просто пронизан презрением к человеку как несовершенному творению” . На “небесах” уже как будто является мысль ниспровергнуть человека (об этом идут разговоры между персонажами романа), прекратить его существование. Уже брезжит вопрос: кто заменит человека в иерархии, в пирамиде бытия? Роман пронизан силовыми линиями эсхатологических предчувствий, апокалиптическими образами, иносказательными пророчествами грядущей всеобщей гибели и — полного уничтожения человечества не только в земном, но и во внеземном его существовании. “...Заключительная страничка людей начиналась с довольно грозных предзнаменований. Имеется в виду прежде всего полная атрофия того гармонального чувства бессмертия, что двигало предшествующие общественные формации и в самой ничтожной примеси к хлебу, стали и бетону упрочняло сооруженья нашей цивилизации во времени. Вдруг под воздействием опустошительных изобретений и не менее самоубийственного развенчания самых священных табу обнажилась крайняя эфемерность жизни, уже неспособной охранять себя. ...Люди вышли за пределы уютной, достаточно просторной и благодатной ниши размерами в шар земной в неизвестность, не поддающуюся осыслению человека и потому обрекающую его на жестокий и страшный финал” (3,61). Такую гибель человечества прозревает, вдохновляемый Шатаницким, молодой мыслитель Никанор Шамин, рисующий утопическую картину вырождения человека и утверждающий, “что самый страшный зверь преисподней милосерднее мечты человеческой, да ещё на подступах к вершине!” (3,61). Под мечтою подразумевается та самая гибельная гнилая пирамида, которая, по мысли дьявола, должна развенчать человечество в глазах творца и по отношению к которой сам Леонов занимает позицию беспощадную, — пирамида коммунистической доктрины. Наперекор вселенской иерерхии люди стремятся выстроить именно эту, собственную свою пирамиду — её символическим прообразом становится пирамида Хеопса, о которой пишет крамольное сочинение Вадим Лоскутов, старший сын о.Матвея, — сооружение не просто бесполезное, но способное лишь усугубить земное зло. Пирамида, сооружаемая людьми, есть их движение “к звёздам”, их намерение достичь собственными усилиями предела могущества и счастья. “Подразумевался отвлечённый полёт в иррациональное нечто без определённых лоций или адреса, на пределе умственной видимости” (3,66). Леонов очень точно примечает вот это абстрактное и оттого абсурдное стремление неведомо куда, сколько бы ни объявлялось обоснование подобного стремления наукою, какие бы программы, максимумы и минимумы, при том ни составлялись. Пирамида имеет вершину, но за вершиною следует лишь скольжение, а затем и падение вниз. Изначальное состояние рвущегося ввысь человечества (которое автор подробно описывает и характеризует как бездумное и даже безумное) обрекает его именно на падение. “Памятная крутизна подъёма сулила лавинную скорость предстоящего спуска” (3,69). Особенно опасной представляется писателю упование на научный прогресс, так как именно в нём, оторванном от моральных критериев, обретаются начала тех процессов, которые ведут к падению. “...Генеральный спуск с горы в долину начался с некоторых чисто арсенальных достижений биоэлектроники — лишнее доказательство, что наука без моральной основы бессмысленна, если не вредна” (3,69). По убеждённости Леонова историческое движение человечества должно мыслиться обусловленным не наукою, но нравственностью: “И так как нравственная зрелость ныне действующего поколения значительно отстаёт от уровня его технической оснащённости, то не мудрено, если кое-какие неопробованные на себе находки уважаемых кладоискателей по прошествии времени окажутся пакетом мин замедленного действия...” (1,92). Мысль несомненно верная, но и неполная, ибо следовало бы и о том сказать, что мораль без духовной основы бессмысленна, если не вредна. Но автор обходит эту истину стороной, не случайно доверяя все рассуждения на занимающую его тему примата нравственности атеисту Никанору, позволяя ему как возглашение высшей истины такие, к примеру, весьма банальные, сентенции: “А ведь вера в него (в Творца. — М.Д.) и есть тот опаснейший опиум для трудящихся, как метко обозначена она в современной библии человечества, не так ли?” (1,90). Впрочем, определение марксизма как современной библии тоже не случайно, отнюдь не случайно. Леонов сознал: попытку создания новой религии в том. Поскольку в сознании человечества, по Леонову, отсутствует верное нравственное понимание истории, то смысл её сводится к парадоксу: “ — Подумать только, — закруглил своё предисловие Никанор, — что целая история ушла на обретение простенькой способности — при подъёме в гору примириться с неизбежностью срывающихся с кручи!..” (3,84). Некоторые критики увидели в Никаноре будущего антихриста. Вряд ли можно принять такую мысль как безусловную, но в том, что Шамин антихристианин, убедиться несложно. В безнравственном обществе падение неизбежно — вот мудрость, выводимая из многих рассуждений о бытии человечества. Ибо: при достижении материального прогресса общество начнут раздирать противоречия изначального неравенства между людьми: “Может так обернуться, что по прибытии к месту назначения, на фоне всеобщей сытости, грамотности и правовой гарантии личности, куда наглядней проявится смертельно оскорбительное для масс биологическое неравенство людей, осознавших качественный примат элитарного меньшинства над собою. Окажется вдруг, что и на утопической высоте, несмотря на успехи просвещенья, одни почему-то независимо от классовой категории будут тратить свой досуг на пиво и домино, другие же ночи напролёт спорить о структуре мирозданья или биографических тайностях божества, украдкой, разумеется, из боязни, что насторожённая теперь стихия большинства усмотрит в их смиренной социальной мимикрии, в подпольных волхованиях стремление к абсолютной умственной гегемонии для реванша. Однажды по рассеянности случившаяся оплошность (загадочный термин, формула, чертёж) учёного чудака из обречённой горстки, не успевшей сжаться в кулак, взорвёт тишину мнимого единства. Допускаю, к чести той обречённой горстки интеллектуалов, что каждый из них мужественно встретит разгневанную волну черни, которая смоет в пучину их островок архаической мудрости” (3,198-199). Такой закон выводит у Леонова Сталин, включённый в систему персонажей романа. Бездуховность суждений не позволяет ему сознать, что причина того коренится не в биологическом неравенстве (оно лишь внешнее условие неизбежной вражды), но в безбожии гуманизма, обрекающего человека на тягу к самоутверждению за счёт собственных усилий и талантов, а при отсутствии таковых — на внутренние мучения зависти и ненависти к талантам наделённым. Только сознавание в себе образа и подобия Божия может снять возникающее неотвратимо противоречие. Безнравственная наука утопического стемления “к звёздам” это противоречие решает иначе: “Воспринимаемый в низах как явление общественно-безнравственное и лишь попущением Божиим объяснимое, талант и в глазах науки представляется патологическим, вроде жемчужины, отклонением от нормы, нередко сопровождаемым свитой болезненных признаков и с противовесом на обратном фланге в виде всяческого уродства. Сконцентрированная в понятии гениальности одарённость становится анархической угрозой в системе планового хозяйства” (3,199). Практический вывод прост: “по восшествии на престол всемирного диктата” следует учредить “обязательный ценз добродетелей, дарующих жителю право именоваться гражданином земного шара”, человечество же при этом должно подвергаться “ранней экспертизе со спартанским отсевом по наличию как генетической ущербности, так и сорной гениальности вырождения, и неоднократной затем прополкой взрослых плевел путём бескровного отлучение от почвы” (3,208). Всё таким образом говоримое и мыслимое есть не что иное, как шигалёвщина. Когда-то Петруша Верховенский упоённо раскрывал перед Ставрогиным: “Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! ...Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями — вот шигалёвщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма ещё не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалёвщина!” (10,322). Леонова недаром называли продолжателем традиций Достоевского в русской литературе. В том есть доля истины: он своеобразно повторял темы и идеи великого предшественника. Не было лишь: православного воззрения на бытие. А это условие творческого развития воспринятых идей. Поэтому Леонов оставался в основном лишь эпигоном, на новом материале воспроизводившим уже сказанное прежде. В “Пирамиде”, однако, писатель становится, по сути, антагонистом Достоевского, ибо, как верно отметил Любомудров, герои Леонова развивают мысли Великого Инквизитора в качестве единственно справедливых. В самых как будто благородных своих стремлениях ко всеобщему счастью “положительные” персонажи “Пирамиды” — “ничуть не заботятся о спасении людей в вечности или приобщении к вере. Стремясь осчастливить людей и накормить их хлебами, они принимают искушение, отвергнутое в пустыне Христом, и забывают Его завет: “Не хлебом единым будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих” (Мф.4,4)” . Осуществить шигалёвщину берётся Сталин, в котором человечество обретает революционную идею форсированного установления всеобщего благоденствия: “Если пресловутое шествие к звёздам продолжать по старинке, на верблюдах, то вождю положено думать, в каком облике мы окажемся по прибытии на место, не так ли? Не разумнее ли ринуться туда в обход тысячелетий, напропалую, сквозь дым и живое мясо?” (3,198). Идея скорейшего достижения “равного для всех регламентированного счастья” (1,93) весьма привлекает ищущих социальной справедливости молодых персонажей романа: прагматичного рационалиста Вадима Лоскутова и вдохновляемого Шатаницким Никанора Шамина. Шатаницкий исподволь направляет в романе многие рациональные искания, он стоит за спиною и Сталина, хотя вождь о том вовсе не подозревает. Сталин намеревается использовать в своих планах бесовские козни, догадавшись попутно о несовместимости этих планов с христианством: “Они произведут девальвацию человеческой личности под предлогом генерального возрожденья, заодно надо пересмотреть будущую роль человека на Земле. Ибо, глядя сверху, человек гадок для самого себя как самоцель, а хорош как инструмент для некоего великого задания, для выполнения которого дана была ему жизнь, и нечего щадить глину, не оправдавшую своего основного предназначенья... Любовь к ближнему они объявят заповедью каменного века — как знахарское лекарство от перегибов и применяемое без учёта медицинских противопоказаний. Ибо слишком дорого обошёлся нам человеческий облик, чтобы обменять его на талон всемирного братства. Будет сказано в оправданье, что именно христианская участливость, возвышавшая боль и нужды низших на уровень государственной доктрины, разъедала устои древних царств” (3,201-202). Однако пытаясь осуществить сооружение гигантской пирамиды, Сталин на деле становится лишь подручным дьявола в намерениях опорочить человечество в глазах Творца, ибо начинает воздвигаться именно та самая “гнилая пирамида”, которую задумывает возроптавшая часть ангелов. Как видим, Леонов опирается в развитии своих идей всё на тот же Енохов апокриф, повествующий о сотворении человека из глины, что делает его изначально нечистым. Эта нечистота определяет и гнилость гигантской постройки. В утопически-эсхатологических постижениях Вадима Лоскутова рождается глобальный образ вселенской пирамиды, само существование которой грозит гибелью всему человечеству. Прозрения Лоскутова отливаются затем “в один из самых мрачных эпизодов вставного повествования, заслуженно именуемого в дальнейшем апокалипсисом Никанора” (2,196). На страницах романа возникает бредовое наваждение: строительство гигантского памятника-пирамиды Вождю, продуманно-рационального и абсурдного одновременно, своего рода модель механически устроенного всеобщего благоденствия, неотрывного от тягостного рабства благоденствующих. Кажется, Леонов решил развить в этом символе идею Великого Инквизитора — о счастливой грёзе человечества, пребывающего в рабстве у благодетелей, которые взяли на себя бремя всеобщей свободы, сопряжённой со всеобщей же ответственностью за грех. Но, кажется, более убедительно бесчеловечность совершаемой работы по сооружению всеобщего счастья раскрыта автором в бытовом впечатляющем эпизоде: “В проходе меж торговых ларей, отведённых для стоянки подвод, немолодой, заведомо непьяный, с виду даже благообразный мужик изливал свой гнев на невесть чем провинившуюся лошадку, что и доставила его сюда с картошкой из ближнего Подмосковья. То была низкорослая кобылка, ко всему привычная колхозная труженица, и хотя тот сёк её по крупу сложенной вдвое колодезной цепью, особой кровки не было, только багровые вздутия проступали местами по разорванной коже. В общем же лошадка стояла ровно, не пытаясь увернуться от судьбы, правда — нераспряжённая, подёргивалось в такт ударам отвислое, сплошь в набухших жилах, подпругой стянутое брюхо. Случившиеся возле ротозеи, местное ворьё и копеечные спекулянты, возвращавшиеся после уроков школьники, также заметно протрезвевшее от зрелища попойное отребье в сосредоточенном молчании следили за ходом расправы без малейшей попытки вмешаться в происходящее злодейство — впрочем, не ради одного лишь самосохраненья, потому что в тогдашнем-то своём исступленье запросто и убить мог. Недружное глухое эх! время от времени, при свистящем взмахе, срывалось у некоторых с жестоко утончившихся губ. Однако не терзаемая кляча деревенская привлекала тайное сочувствие наблюдателей или, скажем, беспокойно переступавший по ту сторону её жеребёночек, такая славная коняшка, с подвижным хохолком начинающейся гривки, а как раз сам он, нынешний хозяин ихний, судя по обильной проседи под сбившимся к затылку картузом, обеих войн солдат и, наверно, взрослых детей отец. Объединявшее их всех, обычное при казнях, простонародное раздумье сводилось к тому — какою только напрасною мечтою не самосжигается на свете человек и чего посредством неё достигает...” (2,193). Эта напрасная мечта, по несомненной мысли автора, и есть замысел сооружения пирамиды всеобщего счастья. Эпизод истязания лошади (невольно вызывающий в памяти близкий по содержанию сон Раскольникова) рассказывается о.Матвеем Лоскутовым именно в подтверждение мысли о порочности строящейся новой жизни — и различие в отношении семейных его к рассказанному свидетельствует о начавшемся их глубоком разъединении, о распадении семьи, этой малой Церкви, о тревожных изменениях на глубинном уровне бытия человечества. Разномыслия и разнонаправленные стремления обитателей Старо-Федосеева, прежде всего семейных о.Матвея, отражают в себе, как в капле, именно неустойчивость состояния всего рода людского, пребывающего как бы на распутье, в совершеннейшей неопределённости. Для окончательного выявления этого состояния на землю засылаются ангелы, одним из которых и является Дымков, важный персонаж романа. “...Небо с его всесвятейшим презреньем к смердящим горестям земным, чохом зачисляемым в категорию смертных грехов, имело все основания встревожиться возрастающими успехами антипода на ниве людской, поэтому беспредметная, в смысле конкретных поручений, дымковская командировка могла играть роль своеобразного зонда вроде запускаемых для исследования разного рода неизвестностей, что, конечно, во сто крат разумнее, чем по старинке, не осмотрясь, сразу скидывать на планету аварийные бригады пророков с содомским огоньком в рюкзаке. Идеальным инструментом для подобных целей всё же являлось живое существо, помимо датчиков наделённое памятью для автоматической записи испытанных психофизических состояний, кроме вовсе наверху не подозреваемых, чем и объяснялась участь некоторых предшественников ангела. Правда, в силу своей до ранимости всечувствительной конституции Дымков был к тому времени пересыщен не только духовными, но и сорными впечатленьями бытия, являясь тем не менее ценнейшим документом после их расшифровки. ...Небо сознательно продолжало держать своего посланца в отчаянии невозвращенства, ибо для постижения сути человеческой мало пройти стадии мудрости или ничтожества, требуется побыть вдобавок и окончательной перстью земной. Заметим повторно для насторожившихся ортодоксов, условно-библейский колорит приведённых рассуждений надо воспринимать лишь в плане философской поэтики — для кратчайшего обозначения понятий, дозволенных к употреблению, — как в математике, где пресловутый икс тоже имеет подозрительно-крестообразное начертание” (3,231). Заметим и мы, что вольно-фамильярное использование библейских реалий “в плане философской поэтики” есть нарушение третьей заповеди (о неупоминании всуе имени Божия). Утверждение “всесвятейшего презренья” к земным горестям, которые почему-то объявлены смертными грехами (нелепость же!), есть хула на Духа. “Небеса” вообще оказываются не всеведущи, у них нет ни предведения, ни знания каждомоментного состояния потока бытия, ни даже понятия о некоторых состояниях человека. Более того: и само несовершенство человека есть следствие несовершенства творческого акта. Или: несовершенства Творца. Само христианство начинает мыслиться пребывающим на излёте, ибо обнаруживает своё бессилие в трагических противоречиях жизни. Поэтому даже православный священник дерзает помыслить: “Не приспел ли срок и обветшалому христианству уходить на покой в обитель детских снов, совместно с разумом, под руки с обеих сторон, возводивших к славе род людской по ступеням безотчётного ужаса, созерцательного благоговения и послезавтрашней логической достоверности?” (2,7). Нет, то внехристианское мудрствование на излёте: вместо эстетического развития мысли предлагается эпигонское блуждание между доморощенной философией бытия и последующим вырождением её. Вообще, Бог, хотя и упоминается нередко, но в космологической системе, выстраиваемой в романе Леонова, Его как бы и нет. Он просто не ощущается за всем происходящим. Действуют во всём скорее некие космические силы. Поэтому понятие Промысла Божия в основе воззрений писателя отсутствует, и постановка вопроса о судьбах мира и человека от начала и до конца так и остаётся неправославной. Правда, можно сказать, что автор не отвечает за несовершенство понятий своих персонажей, но на это есть возражение: все суждения их есть лишь ответвления потока именно авторского осмысления бытия, лишь облечённые в некую условную, порою индивидуализированно чуждую самому автору оболочку. Все фигуры романа условны: и священник не священник, и Сталин не Сталин, и дьявол не дьявол, и ангел не ангел... Двоение облика и воззрений этих персонажей, нередко ясно ощущаемое, есть двоение сознания самого автора. Впрочем, и автор, действующий персонаж романа, не есть вполне сам Леонов, но лирический герой писателя, не во всём с ним совпадающий. Недаром тот же Никанор в самом начале романа предупреждает рассказчика: “Я знаю только то, что вы успели вложить в меня, приглашая в свою команду. Дальнейшее я буду вам докладывать по мере моего вызревания в вашем воображении” (1,20). Оттого есть во всём строе романа некоторая туманность мироосмысления. Можно усмореть и некоторое противоречие в непрояснённых до конца воззрениях писателя. Он остаётся всё же на общегуманистических позициях, хотя и верно сознаёт пагубность гуманизма, противостоящего христианству и даже готового переложить собственную вину за несовершенство бытия на Христа Спасителя: “Немудрено, если бы Сын Божий отважился вторично навестить земных деток своих, то на основе достигнутого гуманизма они тотчас присудили бы его если не к высшей мере, то к общественному порицанию — за плохую работу по совокупности скопившихся несчастий” (2,6). Отношение к Богу было у Леонова и прежде не вполне приязненное. Но если в советские времена это ещё можно было объяснить идеологическими условиями жизни, то на исходе ведь века противостоянию хуле на Духа ничто не препятствовало. Любомудров прав в своём наблюдении: “...все герои “Пирамиды” недовольны Богом” — а поскольку персонажи лишь “озвучивают” авторскую концепцию, то такое недовольство исходит не от кого иного, как от самого Леонова. Может быть, слишком жёсток вывод Любомудрова относительно центральной религиозно-философской идеи романа, но и оспорить её невозможно: “Это — обвинительный акт Богу-Творцу. ... Доказательство вины Бога — безусловно центральная философская задача романа. Это его лейтмотив. Он выливается в форму суда над Богом с использованием судебно-юридических формулировок. Бесконечно далёким и чуждым человеческому миру небесам предъявляется обвинение в равнодушии, в бессилии, похожем “на прямое попущение заведомому злодейству”, говорится о “многолетней деятельности с человеческими жертвами” (именно так назван план Божественного домостроительства), раздаётся упрёк Всевышнему: зачем людей сделал? В качестве свидетелей божественной ошибки предъявлено “обилие несчастных, увечных и обездоленных... доказательство... инженерно-генетического несовершенства”. Но помимо преступления совершённого Богу приписывается злодеяние будущее — уничтожение человечества как ненужного свидетеля. Матвей не просто предполагает, но давно уверен в непременном примирении Бога и сатаны. И об этом же несколько раз говорит Дымков, которому открыто будущее...” . Способ проявления вовне потока авторского сознания определяет весьма затейливое построение романа. Эта затейливость обозначена и самим жанром произведения: “Пирамида” — роман-наваждение. Леонов нашёл точное слово: именно наваждением становятся все события, автором измышленные. Собственно, это как бы и естественно: всякое произведение искусства порождено фантазией художника, является в определённом смысле именно наваждением; но у Леонова всё это возводится в степень, складывается в сложную систему, когда каждый персонаж, включая самого автора-рассказчика, становится вымыслом-наваждением кого-либо из окружающих. Так, всё романное пространство, с его ландшафтом, топографией и топонимикой, населённое многолюдством персонажей, есть мир, вызреваемый прямо в грёзах рассказчика прямо на глазах читателя. Процесс миротворения обнажается как приём, обволакивается любопытными подробностями; например, ещё только пытаясь вызнать хоть что-то о незнакомых обитателях несуществующего в реальности Старо-Федосеева, автор уже пред-знает их имена... и т.д. Он пытается, не всегда успешно, проникнуть в нафантазированное пространство, укрыться в нём от тревожной реальности собственной жизни. Среди его созданий — дочь о.Матфея Дуня, которая, в свою очередь, вызывает своим воображеним к бытию не только ангела Дымкова, но и некоторую потустороннюю реальность, обретаемую ею за нарисованной железной дверью на одной из колонн старо-федосеевского храма. В этой реальности, не менее реальной для неё, чем обыденная действительность, Дуня также пытается укрыться от пугающей жизни, но сама мнимая реальность пребывает не только за железной дверью (реально пребывает, поскольку отчасти доступна и для окружающих, так что однажды Дуня, чтобы скрыть ото всех свой потаённый мир, даже пытается замазать изображение двери на колонне), но и во внутреннем мире девушки одновременно: “Налицо представлялся заурядный по тем временам случай, когда гонимая нестерпимым страхом свирепой будущности особь человеческая бежала в необозримые просторы самой себя, в иную реальность, полную миражных видений, недосягаемую для боли земной, мнимую и тем не менее явную” (1,58). Вымышленный ангел, явившийся их этого мнимого мира, поэтому выглядит соответственно способностям Дуни к фантазированию: “По-видимому, придумывая ангела, Дуня забыла о нашем климате и выпустила на декабрьскую стужу без предварительной подгонки к обстоятельствам нового существования. Новоявленный Дымков ёжился и забнул в своём лёгком пальтишке и походил на долговязого мастерового парня тотчас по выписке из больницы. ...Естественно, воображением своим уплотняя ангела из того рассеянного космического вещества в земные габариты, Дуня неминуемо должна была придать авторские черты своей личности, так что в сложном итоге получилось симпатичное и застенчивое подобие долговязой, чуть остроносой птицы” (1,64). Но ангел же и — посланец “небес”, исследовательский зонд в пространстве растерянного человечества. И одновременно: он вовсе самостоятелен, и сам обнаруживает земной мир вместе с Дуней в результате пытливого исследования вселенной: “Однажды в поиске выхода из своего одиночества он принялся дробить щепотку вселенской пустоты у себя на ладони, каждую крупинку, в свою очередь, рассекая пополам. Не будучи стеснён сроками и в пересчёте на земное время, он якобы посвятил забаве уйму лет. Надо полагать, что на каждом достигнутом рубеже он ненадолго сам вступал в несуществовавшую для него ранее микроничтожность, чтобы осмотреться изнутри, и так шёл, пока навстречу из небытия не вынырнула из мглы танцующая вокруг большой свечи пылинка наша, обращённая к нему старо-федосеевской стороной. Здесь на Земле стояли неуютные осенние сумерки, летел жёлтый древесный лист и моросило слегка. Словно подчиняясь чьему-то зову, он оказался возле нарисованной железной двери в почти безлюдном храме, где в потёмках клироса совсем простая девочка в голубой косынке и венчике из косичек нараспев произносила непонятные ему слова. В ту же минуту он различил устремлённый на него чуть испуганный взгляд: она его узнала. Вот видите, как всё просто. Теперь-то ясно вам?” (2,117). Ясно лишь то, что скорее существование самой Дуни становится следствием пытливого исследовательского стремления ангельского. Против ангела ведётся интрига — самим Сталиным — “в пику Всевышнему” (3,211): с целью задержать ангела на Земле, чтобы не создавались помехи для осуществления вожделенной социальной гармонии. Но это становится лишь частью более сложной и коварной интриги дьявола Шатаницкого, тоже имеющего свои виды на Дымкова: с его помощью окончательно погубить человека, чтобы оправдать свой ропот против Творца, — и Дымков вовлекается, вкупе с православным священником, в более хитрую игру, должную привести к сатанинскому выигрышу. С этой точки зрения встреча Шатаницкого и Дымкова становится главным смыслом всех событий, так что “единственно для маскировки той туманной пока, сверхмасштабной махинации заблаговременно возникли не только старо-федосеевское кладбище с укромным флигельком, заселённым нынешними обитателями, но и самая эпоха наша, предшествующая великому финалу” (1,52). То есть: для переговоров вымышленного ангела с вымышленным дьяволом создаётся само время, в котором осуществляют своё бытие не только народ, страна, Москва, Кремль, Сталин и прочие, но и сам автор, всё это нафантазировавший. И вся сталинская эпоха оказывается наваждением, как пирамида-памятник вождю. Автор же навязчиво подчёркивает, что он со своею фантазией есть лишь исполнитель некоей воли, что он подобен пишущей машинке, на которой кто-то печатает, что он выполняет задание... Но задание-то он получает на встрече с Шатаницким, то есть с вымышленным им же самим персонажем. Автор — орудие своего вымысла? Всё начинает напоминать вопрос: что первично — курица или яйцо? Кто снёс то яйцо, из которого вылупилась первая курица? Кто придумал необходимость встречи ангела с дьяволом, которые используют персонажей, придуманных автором, который сам явился лишь внешним созданным условием для придуманной (кем?) встречи ангела с дьяволом? Соответственно этому замкнутому пространству неразрешимых вопросов в повестовании полностью смещается хронология, разобраться в которой оказывается порою невозможно: не всегда ясно: какое событие предшествует какому: в одной системе координат некое происшествие может стать следствием другого, для которого в иной иерерхии оно является уже причиною. В структуре событий романа действует многоуровневая система слежения всех за всеми. И автор — в такой же мере объект слежения персонажей, в какой сам следит за ними, пытаясь осмыслить человеческое бытие. Тут как бы само время отменяется частично (апокалиптический намёк?), и тот, кто возьмётся распутывать всю эту диковинную хронологию с цепью причинно-следственных отношений, обнаружит в ней много неувязок. Об этом, впрочем, предупреждает и сам автор, ему как будто вовсе и дела нет до хронологического правдоподобия. В романе это даже средствами языка подчёркнуто: употреблением слов, предвоенному времени не свойственных: менталитет, мафия, шлягер, плейбой, тачка (по отношению к автомашине) и пр. В вообразительном пространстве романа-наваждения выстраивается своя пирамида, уходящая вглубь (а не ввысь) бытия, но так, что погружение внутрь этого измышленного пространства неожиданно выносит исследователя вовне, в сферы, обнимающие всё, что представлялось прежде всеобъемлющим. Погружение в микромир приводит к обнаружению себя в макромире. Этому соответствует рассуждение о замкнутой на самоё себя физической модели вселенной: “Словом, мы с вами займёмся рассмотрением одного из допустимых вариантов бессмертной концепции о бесконечности миров... Было бы банально видеть здесь указание всего лишь на обилие планет. Вероятнее всего предполагаются вселенные ядерных недр, полноправные реальности, нанизанные на сквозную и замкнутую... впрочем, не совсем замкнутую магистраль, так как единственно мыслимая бесконечность есть неограниченных размеров кольцо. И кто знает: нырнув в серёдку атома, не вынырнем ли мы где-нибудь в окрестностях Андромеды? Если представить себе чертёж сущего в простейшем инженерном начертанье, то весьма возможно — все они, атом и туманности, окажутся равными по величине. А обманчивое впечатленье их разновеликости не есть ли явление чисто перспективное, причём с довольно крутым углом сбегания, не так ли? Попробуйте года полтора по часу в день смотреть в обратную сторону бинокля, потом расскажите мне, что получится. Если средневековые схоласты вели такого рода рассуждения об ангелах, сегодня тот же вопрос ставится о вселенных: сколько их умещается на конце иглы? Сместите запятую туда-сюда на полтора десятка знаков в привычных вам размерностях, и вы заблудитесь в лабиринтах математической мистики. Вдруг окажется, к примеру, что в наблюдаемом объёме напихана уйма независимых, ни в чём меж собой не схожих, но как бы встроенных друг в дружку сфер обитания: целый сверхкоммунальный дом с бесчисленными жильцами, одновременно выполняющими одно и то же, в сущности, единое в смысле материального механизма, тем не менее аьсолютно разное, каждое само по себе многоликое деянье. Большое благо для нас с вами, что из-за надёжной изоляции мы избавлены от жуткого зрелища, как они там в данную минуту дружно скребут, пилят, точат что-то, творят себе подобных или осуществляют головокружительные подвиги... Хотя, согласитесь, до зуда завлекательно было бы заглянуть через щёлку, как и чем обозначается с той стороны, с изнанки, совершающийся здесь физический акт любви или смерти?..” (1,77). Так утверждает дьявол Шатаницкий, но таков и опыт ангела Дымкова: “...в большом космосе нет ничего относительно большого или малого, причём всё аккуратно встроено друг в дружку, другими словами, нанизано на общую окружность, а масшатабная величина определяется якобы иною здесь перспективой удаленья. Отсюда подтверждалось, что в случае безграничного погружения в недра атома можно через анфиладу вселенных выйти на точку старта. В свою очередь при такой организации пространства не одно кольцо миров, а множество их, взаимно и во всех направлениях пересекающихся, образуют некую, скорее силовую, нежели материальную, пористой структуры, вроде мыльной пены, и ещё никому не известной формы сущность. В довершение явной ахинеи Дымков сказал, будто так же обстоит и со временем, ибо, помимо здешнего, сейчас, имеется не только микровремя, в более мелких дозировках которого разместились целые эры, эпохи и периоды с империями, династиями, цивилизациями вовсе никому пока не ведомых жителей, при помощи с нашими телодвижений осуществляющих свою великую историю, но и макро — где в одной из секундных долек угнездилась отведённая нам вечность” (1,84). Примечательно, что выслушивающий всё это Никанор принимает версию Шатаницкого, но отвергает как несуразность всё то же в изложении ангела — парадоксальная реакция. Важно также: Дымков постигает всё это из чистой тяги к знанию, тогда как дьявол имеет и цель: изучив всю иерархическую пирамиду, бросить вызов Главному — заменив человеческую детскую наивную веру и даже безверие верою зрелости, состоящей “в более жестоком антагонизме с наивной и всесильной верой детства, чем самый атеизм” (1,80). Иными словами: вера должна быть разрушена рациональным началом, только облекающимся в оболочку религиозной веры, но по сути становящимся верою в математические и физические абстракции. Секрет в том, что во всех этих самозамкнутых пирамидах нет подлинной вершины: абсолютная величина одной пирамиды тут же оказывается абсолютною малостью другой. Поэтому в устах ангела становится бессмыслицею то, что истинно в устах отца лжи. Многократная измышленность романного пространства и усложнённость композиции его — сила и слабость Леонова: реальной жизни в романе порою вовсе нет, но лишь нафантазированные схемы. Что ж! автор имеет право и на такой творческий акт. Был бы плод достойный... Леонов выводит, как видим, своё познание всё к той же давней проблеме противостояния веры и рассудка. Но в пирамиде выстраиваемого романного пространства он оставляет эту проблему туманно неопределённой. В созданной им системе становится бессмысленной любая иерархия и любой вопрос о причинах и следствиях. Всё причина всего и одновременно всё следствие всего. Вот где кроется обоснование мысли дьявола об отсутствии Бога в бытии. Но против кого же он тогда борется? Да против Того, Кто в одной (дьявольской) системе ничто, а в другой, взаимопроникающей, — всё. Поэтому всё так двоится в пространстве романа. Поэтому и ангел Дымков, обретя человеческое тело, становится постепенно слабее едва ли не любого человека (как и один из его предшественников, которого бьёт безнаказанно злая жена), утрачивая сверхчеловеческую силу. И вообще он странен порою, этот ангел. Он не просто глуп и слаб во многих ситуациях, он, кажется, более на беса вдруг становится похожим, чем на ангела: “стоял перед Юлией в нелепо-разболтанной позе, всеми точками тела опираясь в тесноте обо что пришлось, с чуть не клоунской ухмылкой на распяленных губах...” (3,52). Странный ангел. И занимается вздором: становится иллюзионистом в цирке. Недаром автор его называет ангелоидом, а среди критических отзывов так часто встречается утверждение, что Дымков и не ангел вовсе, а скреее на беса похож, чему приводится множество подтверждений из текста. Двоение пронизывает все образы романа, и Дымков — не исключение. Любомудров выделил назойливое внимание автора к одной из пикантных особенностей натуры ангела: “В сюжетной линии, связанной с этим персонажем, навязчиво повторяется один мотив — невозможность его вступать в интимные отношения, акцентируется его постоянно усиливающийся нездорово-пристрастный интерес к этой сфере. Для Дымкова это — “загадка”, которую он мучительно разгадывает. Леонов описывает его пробуждающееся эротическое влечение, вплоть до подсматривания за половым актом в купе и т.п. Тема принципиальной импотенции “ангелов” повторяется, варьируется, оставляя ощущение чего-то отталкивающего для нормального нравственного и эстетического чувства, и достигает кульминации в картине бородатого забитого мужчины (бывшего ангела), которого жена колотит шумовкой за его бессилие. Вот, мол, во что превращаются ангелы на нашей земле. Всё это — бесовское по природе глумление. Такого рода “сюжеты” мог придумать и написать клеветник, “отец лжи”, это его почерк: унизить высокое, осмеять святое. Известно, что падших духов отличает безумная зависть к тем силам небесным, которые устояли и остались верными Богу, которые славят Его на небесах. Рукой повествователя водят те, кто именно такими хотели бы видеть ангелов Божиих” . В Дымкове мы наблюдаем соединение двух природ: небесной и земной. При этом обе — неполноценны, ущербны. Он и как ангел сомнителен, и как человек убог. Это явный ёрнический намёк на Боговоплощение. Согласимся с ещё одним выводом Любомудрова: “Сшедший с небес и растерявшийся на земле неудачник Дымков, никак не могущий привыкнуть к человеческому телу, является своеобразной пародией на приход в мир Христа” . Дьявол Шатаницкий у Леонова вышел более цельным. Более обаятельным даже, хотя обаяние беса всегда особого рода. Шатаницкого бессмысленно сопоставлять с Мефистофелем или Воландом — те крупнее, но и творческая задача там была иная. Леоновского беса скорее можно сравнить (не вполне, конечно) с чёртом Ивана Карамазова: оба несут в себе больше человеческих черт и больше человеческой пошлости — и тем отвратительнее выглядят. Автор так определил свою задачу при создании этого инфернального персонажа: “...Если прежние литературные характеристики падшего ангела Света строились на зыбкой двоякости его противоречий, вроде мудрости и низости, показного обаяния при заменке в западню и мёртвой хватки в отношении с клиентами либо скорбного величия его незаживляемых воспоминаний о безвозвратном и мстительной ненависти к Творцу за разжалованье в цари вечного мрака, то задуманный мною в качестве адского в нашей стране резидента — неуловимого возраста, мерцающей внешности и вообще ускользающей от словесной характеристики иррациональный субъект, с недвижной маской безразличия на лице и поднятой ладонью провожавший из-за стола гостя, — вдруг представился мне вполне земным существом эпохальной тогда породы, которая посредством лести, оперативности и социально-благополучных анкет стремительно, минуя дипломные проверки, достигала номенклатурных высот” (1,17-18). Шатаницкий, как и положено нечистому, в романе дейтвует как соблазнитель, и соблазнитель интелектуальный: он внушает полезные для себя еретические мысли важнейшим персонажам романа, через которых намеревается осуществить свои козни в погубление человечества. Главная его цель, как уже было сказано, подавить веру торжеством рассудка и тем обессмыслить бытие. При господстве рационального начала ведь и совершается строительство гнилой пирамиды, так что, понимает дьявол, нужно лишь укреплять и постоянно питать эту важнейшую основу всех гибельных процессов — и они станут развиваться без особого вмешательства как нужно дьяволу. Расчёт верный и по-дьявольски мудрый. Осмысление же проблемы Леоновым должно признать подлинно глубоким: он верно осмысляет суть разрушительного воздействия на судьбы мира. Не случайно избирает дьявол для своих искусительных бесед православного священника (а в нём — как бы всё Православие): католический мир и без того, как о том утверждается в беседах персонажей, идёт по пути к падению в бездну. Но священник и сам, давно мудрствуя лукаво, обуян еретическими соблазнами. О.Матвей Лоскутов близок рассудочному обновленчеству на основе суемудрых рассуждений об основах веры. Так, о.Матвей создаёт собственный догмат об искупительной голгофской жертве: “Подумаешь, Никон, на заре райского новоселья какая неизбывная беда приключилася: молодица неразумная, едва замужем, плода запретного вкусила. И за то проклят был во чреве весь род людской со всею ещё не родившейся детворою включительно... А без того рокового яблочка, кабы воздержалась, кем бы люди осталися — мотылёчками, воробушками, зверями лесными? У царей выше всех прочих совершенств — справедливость. Не устрашусь открыть свою догадку об истинной причине милосердного акта Господня. Оно действительно состоялось, сошествие с небес, во исполнение первородного греха.. весь вопрос — чьего? Не потому ли, что вдоволь наглядевшись на горе людей, обусловленное их телесною природой, и порешился Отец Небесный предать палачам возлюбленного Сына Своего, чтобы испил чашу неведомого Ему дотоле страдания нашего? Иначе, если впрямь нет у Него жилища милее сердца человеческого, то как Ему, осознавшему свою причастность к обстоятельствам, в этом доме пребывать и царствовать?.. Смекаешь теперь, в чём заключается голгофский подвиг Его на земле?” (1,26-27). Эту же мысль развивает в разговоре с ангелом и Дуня: “На основе своих прозрений тревожась за будущность людей, Дуня вослед родителю высказала своё детское сужденье, что кабы Он малость смягчил свой гнев при виде юных праотцев, дрожавших от холода и страха, то обошлось бы и без Голгофы, по количеству страдания стократ превысившей всю вместе взятую боль человеческую от начальной глины до скончания веков. Даже сама ужаснулась, что её, по счастью не высказанная вслух догадка об истинной сути искупления отпугнёт от неё пришельца из ближнего поднебесья” (2,122). Попросту: Голгофа есть искупление собственной жестокости и несправедливости Творца к Своему творению. О.Матфей склонен приписать именно Христу вину за все беды человечества, и вина эта прежде всего в том, что Спаситель слишком долго не отдавал антихристу власти над людьми: “Казалось бы, как порешился Он, когда-то бичом изгнавший осквернителей из храма, ныне беспрекословно отдавать на раззор и посмешище свои запустелые алтари? Значит, приспело Ему время отстраниться от опеки, оставить людей наедине с собою, чтобы без принудительного напоминанья колокольного избрали бы себе завершающую цель бытия, как и средство к её достиженью. В системе Матвеевых образов, как оно следует из сто пятьдесят первого псалма, пришёл срок великой смены, и вот Христос покидает земное царство, уступая его во временное владение антиподу своему. Иначе как смог бы Он, в смысле совести, вечной мукой карать окаянных деток за преступления, содеянные при его всевидящих очах, под шёпот евхаристии. Пожалуй, даже малость запоздал с уходом, ибо по всем показателям в обрез оставалось сроку до второго пришествия, когда осуществится итоговый эпилог христианской веры... Словом, по Матвею, хотя бы из чисто престижных соображений инициатива расставанья должна была принадлежать Христу, на поверку же всё получалось наоборот, о чём свидетельствовало постигшее Матвея на одре болезни крайне знаменательное, почти пророческое видение, пожалуй, даже не уступающее описанным на острове Патмосе” (2,14). Священник (и его автор: ибо о.Матвей же не своею волею действует) не сознаёт, что судьба людская есть следствие самонаказания человека, действие же Божие есть осуществление благой промыслительной воли ко спасению тех, кто вере предпочёл тягу к познанию, низшему уровню постижения Божией мудрости. “Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо Он создал все для бытия” (Прем.1,13-14). “Посему, как одним человеком грех вошел в мир, и грехом смерть, так и смерть перешла во всех человеков, потому что в нем все согрешили” (Рим.5,12). Это постигается верою. Недаром же так печётся дьявол о возвышении научного познания над верою: знает, в чём суть дела: противится именно тому благу, к которому направлен был человек Промыслом. Сто пятьдесят первый псалом не включён в канонический текст Псалтири — и Леонов создаёт в романе собственный апокриф, опираясь на разного рода тексты, не являющиеся для Церкви авторитетными. Занимательно описание последующего видения о.Матвея, “не уступающего” апокалиптическому (претензия, однако!). С некоей колокольни о. Матвей взирает на необозримый поток человечества, покидающий Христа и движущийся к “мечте”, овеществлённой некими “материальными объектами” в виде “башни вавилонского профиля” и кварталов райских небоскрёбов с весьма привлекательными подробностями жизни и быта в них. Ясно, разумеется, что “мечта” есть воплощённая богоборческая идея. (И после подъёма на вершину пирамиды последует неизбежное падение.) Но перед этой идеей оказывается бессильным Сам Христос, вместе с о.Матвеем взирающий на людское шествие. Положение Христа представляется священнику двойственным: Он и совершает подвиг выше Голгофского, вдохновляя человечество на стремление к “мечте”, и оказывается ненужным этому обновляющему себя человечеству. Вот как выражается эта ересь в романе: “Следовательно, не всеведения Божественного, ровно ничего не оставалось в нём от прежнего пророка и сына Божьего, так как в силу чрезмерной щедрости вчистую роздал себя людям. По глубочайшему Матвееву убеждению, всё лучшее, нажитое ими за вот истекающий исторический период, приобретено было через Него одного, в том числе и нынешняя мечта о всемирном братстве, если только шествие на вершину не задержится на промежуточной ступеньке блаженства, наиболее соблазнительной для черни и рабов. И значит, нынешний Его подвиг выше голгофского, когда лишь человек умирал в Нём, чтобы из местного божества стать вселенским! Но здесь до спазма в солнечном сплетенье постигает Матвей очередное открытие: “...настолько растворится в самой идее человеческой, что после неизбежного, по писанию, сокрушения храмов вряд ли в музеях-то уцелеет обок с весёлыми, в мраморе танцующими, виноградной лозой увитыми противниками своими, однажды сошедшими с престола в благодатные сумерки мифа”. Ибо не пора ли, крикнет кто-то, предать погребению обвисшее на гвоздях, с прозеленью смерти в его ужасной наготе, некрасивое тело, двадцать веков провисевшее перед нами, прокричат они в сто тысяч голосов, как напоминанье о должке, мистический укор и вымогательство злата и душевных калорий под сомнительные райские векселя” (2,17). О.Матвею представляется всё совершающееся именно концом, “излётом”, христианства: Христос вначале предал смерти своё человеческое естество, теперь же растворил в человечестве и свою Божественную природу. Вот смысл вселенской мистерии, знаменующей космическую судьбу христианства. Человечество устремляется к “мечте”, во Христе же обретённой, и тем обрекает себя, по тайному замыслу дьявола, на уничтожение (Вавилонская башня недаром указана). Многие и дальнейшие неправые суждения о.Матвея определены этим его недоумённым заблуждением. Разбирать все ереси, большие и малые, высказанные на страницах романа, нет нужды (то цель специального исследования). Важно лишь, что на эти заблуждения и опирается Шатаницкий в своём искушении человека. Так, еретическая убеждённость священника в непременном примирении Добра со злом (ведь если первородный грех — в несправедливости Творца заключён, то что помешает это “зло” устранить?), в восстановлении небесного единства (со включением сюда и прощения сатаны, и апокатастасиса), “порушенного разногласиями при создании Адама” (2,108). Именно о.Матвею предназначено совершить сакральный акт, знаменующий грядущее примирение Главного с бунтарями — “возглавить генеральный момент унизительной процедуры — нищей епитрахилью накрыть посыпанную главу коленопреклонённого дьявола — босого, во вретище, с куском символического вервия на шее” (2,109). Одного не знает батюшка: примирение мыслится вкупе с уничтожением не оправдавшего возложенных на него надежд человека. Священнику предлагается стать спасителем мира — ценою собственной окончательной гибели... Что ж, дьявол даже и не обманывает как будто. Только не договаривает до конца: погибнуть суждено не только священнику, но и всему человечеству. О.Матвей встречается с дьяволом, поскольку им руководит мистическое любопытство, желание выведать некую тайну бытия. Его вовсе не страшит такая встреча, хотя как священник он должен бы знать о её пагубности. Святитель Игнатий предупреждал недаром: “Желание видеть духов, любопытство узнать что-нибудь о них и от них есть признак величайшего безрассудства и совершенного незнания нравственных и деятельных преданий Православной Церкви. Познание духов приобретается совершенно иначе, нежели как то предполагает неопытный и осторожный испытатель. Открытое общение с духами для неопытного есть величайшее бедствие, или служит источником величайших бедствий” . И такие бедствия настигают душу священника. Верно пишет Любомудров: после встречи с дьяволом “Матвей всё больше уподобляется бесу: его начинает словно жечь Лик в красном углу, ему становится трудно произносить имя Божие (заменяемое местоимением “он”), и совершаемый в заключительной части романа перечёркивающий жест по направлению к святой иконе (явное отречение от Христа) завершает духовную гибель Матвея” . Правы те критики, которые увидели в о.Матвее поражение христианства на уровне личности, притом личности православного священника. Вообще об о.Матвее можно было бы сказать словами Алёши Карамазова, отнесёнными к Инквизитору: он просто в Бога не верует, вот и весь секрет. Все богословские мудрствования священника именно на том строятся. Поэтому он так легко благословляет дьякона на предательство Бога, на публичное отречение от веры. Он ко всему применяет критерий пользы, ради “всеобщей пользы” соглашается и с разрушением храмов, в которых перестают нуждаться созидающие свою “пирамиду” люди. Именно ради пользы всеобщей, ради земного благоденствия, привести к которому оказалось, по убеждённости священника, неспособным христианство, о.Матвей ожидает прихода антихриста, равно как и согласный с ним Никанор Шамин. И всё же, быть может, слишком категорично утверждение Любомудрова, что о.Матвей становится предтечей антихриста. Не вполне справедливо было бы видеть в о.Матвее совершенного богоотступника. Несомненно, тому есть много подтверждений в тексте. Но этот образ так же двойственен, как и прочие (как и его дочь Дуня, заметим). Поэтому отыщутся в том же тексте и такие места (хотя их и меньше), на которые могут опереться те, кто увидел в священнике горячего носителя веры. Впрочем, и еретики тоже горят своею верою. Одним из ответвлений матвеевой ереси стали убеждения его старшего сына Вадима. Падение Вадима совершается по классической и достаточно банальной схеме: в детстве задумавшись над проявлениями человеческих бед, он, наивный, связал все надежды с возможностью логического одоления противречий бытия, одновременно проникнувшись неприязнью к религии, нередкою в те времена у детей священнослужителей: “Словом, будь его власть, генеральное раскрепощение человечества, в плане первоочерёдности мероприятий, он начал бы с внезапной, без разъяснительной подготовки, по возможности одновременной обработки взрывчаткой всех подобного рода учреждений с крестами на куполах, но заодно и полумесяцу не поздоровилось бы” (2,182). Такое намерение до поры осуществляется в кощунственном праве “страмить Бога”, а со временем переходит в признание тождественности революционных и христианских идей — заблуждение также довольно банальное и бытующее в русской общественной мысли со времён Белинского: “Вадим отвечал, что в сущности своей основная социальная идея современности о праве обездоленных на радость почти совпадает с центральной заповедью Нагорной проповеди, настолько впитавшейся в характер русской нации, что и проявляется не только в простонародном, упрощённом истолковании революции, особенно митинговых формулировок поставленной ею конечной цели, но и в литературных произведениях, как, например, в эпохальном шедевре, где будто бы сам Он, в белом венчике из роз, сын Божий совершает ночной обход столицы во главе матросского патруля” (2,187). Так в этой мысли он наследник не Белинского, а своего отца же: “Выходец из деревенской нищеты, о.Матвей одно время испытывал горячие симпатии к революции бедных, и сам был не прочь принять в ней посильное участие. Тем паче прельщала русского батюшку новизна, преобразующая человечество наподобие всемирной, во Христе, образцовой пасеки, причём общественная устойчивость диктовалась уже не головоломным сплетением обоюдоострых истин, а тем социальным инстинктом улья,, где все одинакие, и оттого некому завидовать, нечего красть и незачем убивать ближнего на баррикаде...” (1,30). И тут намёк смутный на равенство шигалёвское... Как и положено мыслителям такого склада, Вадим отдаёт предпочтение заботам о “грядущем благе общественном” перед состраданием “частному людскому горю” (2,195) — то есть исповедует идею, ложность которой раскрыл ещё Достоевский. Вадим жестоко утверждает, что Церковь лишь тогда бы смогла осуществить предназначенное ей, когда священнослужители дерзнули бы осуществить самосожжение в знак протеста против всех зол бытия: “ — Не сжинаться, а сжечься надо было начисто, — в непонятной одержимости проскрипел Вадим. — В солнечный денёк вывести семейство на площадь, какая полюдней, да бензинцу не жалея, и запалиться всем гнездом... — Так ведь вы же крошки были маленькие, неразумные, — руками только и всплеснула мать. — Вот с крошками-то и полыхнуть впятером! — в неумеренном, чисто дьявольском азарте, с потемневшими зхрачками крикнул Вадим, тем самым обнаружив незаурядный темперамент, который ещё полней мог расцвести у него на вершине власти” (2,190). Полезно сравнить эту сентенцию с обращённым к о.Матвею рассуждением Шатаницкого: “Наслышанный о безмерном и пассивном страдании русского духовенства, тем не менее хотел бы я узнать, многие ли из вас, препочтенейший Матвей Петрович, за минувшие двадцать лет спалили себя на манер староверских самосожженцев либо лам буддийских — всего в двадцати пяти годах отсюда? Нет, не по каменному полу кататься надлежало вам с риском насморка и в намерении прослезить создателя, а бензинцем, бензинцем оплеснуться, да и пылать, пылать за милую душу... ибо лишь такого рода живыми факелами и высвечиваются на века столбовые дороги человечества!” (2,105). Но показательно авторское отношение к экстремизму Вадима: “Собственно, в той жесткой и нечаянной реплике выхлестнулась застарелая боль за отца — может быть, последнего ортодоксально верующего служителя церкви небесной, до такой степени призванного боками расплачиваться за её земные прегрешения, что даже поставленного в необходимость виниться перед детьми за дарование им жизни на сей постылой земле. Опять же бессознательно высказанная мысль содержала в себе всю тактику христианского мученичества, когда оно при завоевании вселенной взамен кроткой, для мирного употребления горной заповеди непротивления злу насилием, побеждало его беспримерным личным страданьем. Такого рода человеческие факелы всегда бросали во мрак грядущего не менее яркий, чем светочи передового ума, слепительный луч, и потом поколения пользовались им как тоннелем сквозь каменную толщу зверства при выходе на свой высший биологический рубеж” (2,190-191). Двойственность, неотчётливость позиции самого Леонова сказалась в этом пассаже слишком определённо. Назвать еретика о.Матвея “последним ортодоксально верующим служителем церкви небесной” — значит откровенно обнаруживать то ли незнание основ веры, то ли равнодушие к ним. Волевое самоубийство никогда не может рассматриваться Церковью “факелом”, освещающим путь для грядущего человечества. Самоубийство есть грех. “Беспримерное личное страдание” всегда проявлялось в непротивлении безбожным насильникам и приятии казни, но не в совершении самоубийства. Да и что это за заповедь, пригодная лишь “для мирного употребления”? Заповеди даны были для “употребления” при всех условиях и во все времена. И ещё: не разделяет ли автор ненароком мысль своего инфернального персонажа? Автор, к слову, слишком сосредоточивает внимание на социальном происхождении Вадима, тем исключительно объясняя его взгляды и поведение: “В поведении Вадима Лоскутова той поры явственно просматривается ущербное сознание своего как бы первородного греха, свойственного многим выходцам из церковной Среды, в силу чего она весь прошлый век поставляла в революцию отменного качества кадры. С изнанки наглядевшись на отцовскую профессию, поповские дети в России бежали в прямо враждебные ей математику, естетствознание, политику, зачастую из самых семинарских стен, откуда им открывался прямой путь приходского священника, в наследственное, ничем не колебимое благоденствие” (2,197). Ну, касательно “ничем не колебимого благоденствия” — автор погорячился. Главное же: внешние обстоятельства, несомненно, влияли на выбор судьбы детьми священнослужителей, но и внутренние личностные побуждения не стоит сбрасывать со счетов. В итоге взаимоотношений отца с сыном происходит трагическое по своей внутренней сущности событие: о.Матвей сообщает Вадиму итог своих жизненных исканий: “С Богом не мудри, памятуя, что сказка должна быть страшная, сабля вострая, дружба прочная, вера детская” (3,154). Вера должна быть детская... Ибо сказано было: “...Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное” (Мф.18,3). Вот опровержение соблазна Шатаницкого. Но поздно: истина сообщается не живому человеку, но мертвецу, властью дьявола вызванному из преисподней ради укрепления священника именно в этом соблазне: в идее необходимости возвышения веры зрелости над верою детскою. То есть прагматического безбожного рассудка над истинною православной верою. Терпит ли поражение дьявол, или торжествует?.. Семейство Лоскутовых покидает Старо-Федосеево, скрываясь в зауральской беспредельности. Ангел же бежит от Земли, и судьба человечества остаётся в неизвестности. Автор же предупреждает человечество о возможном падении на пути “к звёздам”, к чаемому благоденствию. Среди различных парадоксов, рождаемых воображением автора в текущем процессе отображения познаваемого бытия, стала и попутная догадка (попутная ли?), что всякий человек искусства есть тот творец-соработник, который помогает всем прочим преодолевать тяготы реальной жизни — бегством от мира, то есть именно от этой жизни: “...Искусство наше буквально ходит по хлебу, которым можно утолять нынешний голод людей в их чрезвычайном бегстве от настигающего мира. Причём одни ... бегут из личной стеснённости в тупик мнимого простора, другие же, напротив, стремятся укрыться в пустыне самих себя...” (3,118). Таково мнение кинорежиссёра Сорокина, скорее не художника, а ремесленника, принуждаемого к своему безвдохновенному труду деспотией социальной реальности, но и исполняющего несмотря ни на что свою предназначенность: навевать человечеству сон золотой. Знакомая идея. Знаменательно иное: среди многих разговоров проскальзывает и мнение, что сон золотой навевает человечеству христианство. Да ведь и автор-рассказчик бежит от реальности в своё вымышленное пространство, насыщенное христианскими, пусть и апокрифическими, исканиями. Дуня Лоскутова прячется в миражах потусторонней измышленности, рождающей к земной жизни ангела... Религиозная идеология романа парадоксально сопрягается со своеобразной и, кажется, не чуждой автору идеологией искусства, культуры вообще. Такое сопряжение символизировано образом несостоявшейся кинозвезды амбициозной Юлии Бомбалски. Эта особа создаёт себе при помощи ангела Дымкова некое виртуально-реальное обиталище, в котором собирает коллекцию не то поддельных, не то оригинальных шедевров мирового искусства. Юлия пытается (безуспешно) соблазнить ангела, дабы, укрывшись среди своих шедевров, произвести на свет антихриста. Искусство, таким образом, становится и защитою от мира, и питательною средою для погубления мира. Культура не спасает человечество, но губит его? Да, если она бездуховна, то и губительна — точно так же, как бездуховный технический прогресс. Роман переполнен слишком многими идеями, реализующими себя в нескончаемых разговорах, которые ведут чрезмерно говорливые персонажи. Местами он становится похожим на философский трактат — в своеобразной, образно-эстетической форме. Нередко он поражает глубокостью авторского видения жизни. Но важное мешается здесь с мелким, глубокое со вздорным. Леонову нравится сам процесс мышления, каков бы ни был его предмет. Автор внимательно вслушивается в любую проходную мысль, заставляет свои создания повторять слишком многое — для него всё важно, но для читателя отчасти утомительно: возникают недоумения: если некоторые вещи говорятся всерьёз, то это просто неумно, а если как пример ошибочной идеи, то не стоило бы тратить на это слишком много времени и места. Манеру изъясняться у некоторых персонажей (и не у себя ли самого в некоторой степени?) автор остроумно выразил следующим образом: “Вдруг в приступе какого-то насильственного вдохновенья, едва не стоившего ему жизни, размахавшийся оратор выдал одну за другой две очередные и по отдельности одинаково недоступные для восприятия словесные мочалки, при стереоскопическом совмещении образовавшие почти стройную формулу...” (1,109). Так подсказывается метод прояснения смысла всего романа: стереоскопическое совмещение многих разрозненных разговоров на всевозможные темы — для выявления стройных формул идейного замысла. Беда в том, что сам замысел осуществлялся слишком долгий срок, распространившийся на качественно различные эпохи, так что приходилось порою совмещать результаты качественно различных же и оттого противоречащих одно другому раздумий, — и это рождало многие туманности и нередкое двоение в оценках бытия. В самом деле: задумывалось всё ещё в годы войны, в эпоху страшнейшего идеологического диктата, а завершалось в либеральные годы постсоветской вседозволенности — и как совместить было одно с другим? Всё усложняется нарочитым обволакиванием мысли многими словесами, организованными в сложнейшие синтаксические конструкции. Иные фразы — как навороченные многопудовые каменные глыбы, лежащие поперёк пути читательского внимания. Порою и простенькая мысль заваливается громоздкими обломками неудобочитаемых построений. Нередко автор ёрничает в языке, дразнит неправильностями, своею как будто грубой неумелостью изъясняться, а на деле-то и это является одним из проявлений словесной виртуозности. Вот хотя бы самое начало романа, способное вызвать некоторое раздражение у снобов: “Поздней осенью предвоенного года меня постигло очередное огорченье ремесла с мотивировкой, сулившей на сей раз наихудшие последствия” (1,8). Или: не нарочитое ли косноязычие: “Новичок в затронутой области, она мысль свою выразила попроще в смысле точности...” (2,138). А легко ли продраться сквозь такой пассаж: “Если шарлатанская интонация любых суждений корифея, о чём бы ни шла речь, являлась естественным акцентом презрения к нашей действительности, вследствие его затянувшегося пребывания в беспросветной тьме опалы, то чем всякий раз диктовалась его тяга искажать их смысл до аброкадабры — непроизвольным свойством личности, как цветного стекла, даже солнечному лучу придавать свою окраску или сознательным сейчас намерением затруднить мои догадки о причине слишком быстрого, в один приём, успеха при вручении заранее предназначенного для меня клада?” (1,15). И опять: не о себе ли это у автора Тут чтение не для ленивых умом читателей, но для избранных. Конечно, в языке Леонов слишком крупен — та же современная постмодернисткая мелкота не чета ему. Но, кажется, писатель переутяжелил своё творение. Да и лёгкость языка — ещё не означала бы легковесности. Последний роман Леонова — сложен, глубок и полон глубинных же заблуждений в попытках осмыслить основы бытия. О нём можно сказать: вот блеск и нищета той литературы, которая вышла из традиций XIX столетия, но одновременно опиралась и на опыт бездуховных исканий советской эпохи, не сумевши освободиться от них вполне. Порою приходится слышать: обращение мыслителя или художника к еретическим идеям обогащает постижение мира, делает его многосложным, объёмным. Нет, ересь не может обогатить. Она дробит истину, искажает её — беднит. Да и верно замечание Любомудрова: в целом здесь уже не ересь, а некая новая ложная религиозная система. Исследователь выдвигает жестокое предположение: “Не является ли книга элементом какого-то метафизического контроля: насколько готова Россия проглотить такого рода приманку, далеко ли продвинулась по пути апостасии, охватившей уже большую часть мира, скоро ли сможет принять антихриста вместо Христа?” Можно бы и добавить: такая приманка несомненна и в булгаковском “Мастере”, и в “Розе мира”, и во всём постмодернизме. И то, что либеральная образованщина заглатывает это с восторгом, — тревожный знак. Является ли Леонов сознательным соблазнителем? Скорее, он соблазнённый. Впрочем, автор “Пирамиды” готов прибегнуть к спасительной гипотезе о душевном недуге, подвигающем человеков доверять бумаге “живые миражи” собственной фантазии. Он поручает высказать эту мысль в финальной главе всё тому же Никанору Шамину, хитро укрывшись за его юным максимализмом. Но не прямолинейному Никанору под силу было проникнуть в тайну самого автора, признавшего: “Повествования эти — нередко с оттенком любования самим процессом — и показали, какую нестерпимую боль телесную преодолевает воля во исполненье великой цели, тем более трагической, что может впоследствии оказаться всего лишь прихотью мечты” (3,239). Вот одно из горчайших осмыслений художественного творчества. Необузданные желания, которые порождает в человечестве именно художественное творчество (развивает свою мысль автор), не могут быть удовлетворены ограниченной в своих возможностях цивилизацией, и это рождает недовольство, социальные потрясения, а также и апокалиптические предчувствия и ощущение мнимого биологического вымирания. Что же делать? Отказаться от пустого мечтания. “...Современному человечеству, вовлечённому в недостойную собачью гонку за собственным ускользающим хвостом, ничего не остаётся, кроме как воротиться к суровому регламенту природы и ценою пускай некоторого отступленья от достигнутых стандартов стабилизировать своё существованье без расхода основного капитала, каким является ценность бытия” (3,239). Этот дразнящий вывод, который автор делает, спрятавшись за спину своего персонажа, не даёт непреложного ответа, но заставляет вновь и вновь обрекать себя на труд осмысления ценности бытия. Следует лишь заметить: писатель направляет мысль не по православному пути освоения Истины, но уповая на неопределённый “регламент природы”. А это уже поворот вспять. Ибо никуда не уйти от вопроса: какой природе призван покориться человек? Да ведь в земном мире природа — повреждённая грехом. Следование её законам неизбежно приведёт к гибели. 6. Иное мировидение у В.П.Астафьева: он не философствует как будто, а жестоко свидетельствует о реальной жизни (впрочем, это тоже своего рода философия). Таков его роман “Прокляты и убиты” (1992-1994), одно из немногих подлинно крупных событий в литературной жизни последнего десятилетия ХХ века. Реализм Астафьева доведён в романе до грубого натурализма порою. Автор ничего не смягчает, показывает всё как есть, вплоть до языка своих персонажей. (Но кажутся несправедливыми упрёки ему за использование ненормативной лексики: у Астафьева нет самоцельного смакования бранного слова, как у постмодернистов, он просто точно и весьма сдержанно воспроизводит самоё жизнь со всеми её особенностями. Что делать: на войне выражались часто весьма неизящно — так это не самое худшее, что там делали: ещё и убивали.) Писатель отвергает всякую эстетизацию войны — любой. Для него война всегда мерзка, какие бы цели не имела, всегда ведёт к оскудению нравственного начала. В романе — ещё не начинаясь для людей непосредственно, она уже входит в их жизнь злодейской несправедливостью, убийством братьев Снегирёвых, которое стало центральным эпизодом первой книги. Это убийство, облечённое в форму расстрела, было определено не законом человечности, но законом войны — и тем человечность сразу оказалась опрокинутой и растоптанной войною. Не врагом, против которого предстояло воевать (это могло быть воспринято как трагическая, но неизбежность войны), а свои, вынужденные бессмыслицей военного времени. “Искажаясь, жизнь прежде всего исказила сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и внешнего облика божьего создания. ...И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, — в военной среде. Во что только не рядилось чванливое воинство, какие причудливые покрывала оно на себя и на солдата, вчерашнего крестьянина-лапотника, ни пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца, мясник, братоистребитель выглядел красиво или, как современники-словотворцы глаголят — достойно, а спесивые вельможи — респектабельно. Да-да, слово “достойно”, “достоинство”, “честь” — самые распространённые, самые эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых — советских и немецких, — тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой морали, к бытованию его” . Даже возведённого в ранг народного героя Суворова не щадит критическая мысль писателя. Майор Зарубин, мнение которого как бы обосновывается его нравственной высотою, говорит без пиетета: “Во всех мемуарах, почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тёзку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извёл тучи русских мужиков, а Альпах их морозил, в чужих реках топил, а оренбургских степях пугачёвский мужицкий мятеж в крови утопил и — герой на все времена... Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлёт под пули поэтов”. А уж война, называемая Великой Отечественной, писателю и вовсе отвратительна. Потому что это ещё и война власти против своего же народа. Ротный командир Оськин раскрывает это без прикрас: “ — Значит, главное — вперёд. Вперёд и вперёд. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулемётами. У нас их ещё и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереди у нас вода. сзади беда”. Кажется: новое оружие против врага нужнее. Нет: против своих. Война вносит в мир нечто, противное самой природе, мерзко-тошнотворное до смертной тоски. “Такого света, цвета, таких запахов в земной природе не существовало. Угарной удушающей вонью порченого чеснока, вяжущей слюну окалиной, барачной выгребной ямой, прелыми водорослями, пресной тиной и грязью, жёлтой перхотью ядовитых цветков, пропащих грибов, блевотной слизью пахло в этом месте сейчас, а над ядовитой смесью, над всей этой смертной мглой властвовал приторно-сладковатый запах горелого мяса”. Такого ещё не знала русская литература о войне. Однако литературные истоки астафьевского воззрения на войну просматриваются все же без труда — в суровом отвержении войны Львом Толстым. Как и Толстой, Астафьев показывает, что между людьми, простыми солдатами, нет вражды друг к другу, что они в любой момент могут мирно и дружески сойтись, даже помогая друг другу в общем деле. “А тут речушка на пути — переплюнуть можно, но влетели в неё и забуксовали. И чем дольше буксовали, тем глубже в илистое дно зарывались траки машины. Опомнились, зрят — на берегу немецкий танк стоит, пушку навёл. Ну, какая тут война может быть? Вежливые фрицы трос подают, надо трос принимать. Бродят фрицы по воде, бродят иваны по воде. Очень всем весело. Трос короткий, с берега до танкового крюка не достаёт. Тогда полез и немецкий танк в воду. Рокотал, рокотал, дымил, дымил, корячился, корячился — и тоже забуксовал. Всё! Кончилась война! Отдыхай, ребята! У немцев шнапс вёлся. Распили его по-братски фрицы с иванами, сидят, ногами в воде побулькивают”. Вообще Астафьев, подобно Толстому, показывает действие солдата на войне скорее как тяжкую работу, а не воинский подвиг. В подвигах же официальных отмечает много фальши, наградной несправедливости. Так дивизионный политрук свою любовницу готовится представить к званию Героя (за героизм постельный), и выполнил бы задуманное, когда бы не убили. И толстовское отвержение насилия (со ссылкою на Христа) у Астафьева проявилось также. Не случайно же взял автор эпиграфом ко второй книге романа евангельские слова: “Вы слышали, что сказано древним: “не убивай; кто же убьёт, подлежит суду”. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду...” (Мф.5,21-22). Люди — противостали этой Божией истине. “Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это же выходит, брат брата во Христе продаёт, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на всём миру и ветру, и почему именно он — горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, солдатик исхитриться должен устоять, уцелеть в огне-полымени, да ещё и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, им же сотворённых, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют и блядуют — от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, сам взошёл на крест. Не дотянуться пока до него ни умственно, ни нравственно. Ни бога, ни креста. Плыви один в тёмной ночи. Хочется взмолиться: “Пострадай ещё раз за нас — грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна...”. Идеологии власти противостоит религиозная убеждённость старовера Коли Рындина, не принимающего самоё идею ненависти к какому бы то ни было человеку, даже к тому врагу, против которого его посылают воевать. Никто не способен переубедить солдата, даже командир его. “ — Товарищ боец! Перед тобой враг, фашист, понятно?.. Если ты его не убьёшь, он убьёт тебя. Н-ну! Щусь в бешенстве отбрасывал винтовку, ругался, плевался, кривил губы, пытался разозлить Колю Рындина, но тот никак не мог поднять в себе злобы. — Тебя же с твоими святыми в первом бою прикончат. — На всё воля Божья”. Воля же эта заклеплена в заповедях, в толковании которых люди, по утверждению автора, изощрились в лукавстве, во лжи. Писателю же ближе те, кто “просто воспринимают человеческие отношения: прав — виноват, начальник — подчинённый, счастье — несчастье... В общем-то, в простоте этой и есть, видимо, суть жизни, остальное — домыслы, полутона, плутовство, которыми так ловко люди научились перетолковывать и заменять вечные истины:: “Не укради, не пожелай жены ближнего своего...”. В череде этих заповедей — и: “не убий”. Война же требует убийства. Астафьев, отвергая эстетизацию войны, протестуя тем против тех самых “полутонов” и “плутовства”, показывает убийство без прикрас и жестоко. Но даже и не жестокими крайностями натуралистических описаний выделился роман Астафьева. Писатель сделал попытку принципиально нового осмысления войны вообще. Не просто в смысле тотального осуждения её. Астафьев касается той проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему поставил отчасти на другом материале Солженицын в романе “В круге первом”, и её же — прямо осмысляя войну с Германией в “Архипелаге ГУЛАГ” (когда осмыслял трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства? И.А.Есаулов, давая своё осмысление романа “Прокляты и убиты”, утверждает: “С дилеммой “патриотизм — христианская совесть” во время оборонительной войны не сталкивалась ранее русская литература. Роман В.П.Астафьева — может быть, первый роман об этой войне, написанный с православных позиций и при полном осознании трагической коллизии” . С православных позиций... Так ли? Это ещё осмыслить нужно. Конечно, важно прежде само авторское видение отображаемого явления, сам дух его позиции. Но в повествовании знаковый смысл обретает выбор персонажей, которым доверяет автор выразить полноту своего понимания жизни. (Без Платона Каратаева “Войны и мира” не понять.) Религиозная идея в романе “Прокляты и убиты” сопряжена с образом Коли Рындина, того самого солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с “никонианами”, или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведение взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: “Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты”. Крайности же старообрядчества не выражают полно именно православное осмысление бытия. И ещё: кто сеет смуту и кто проклят и убит? Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель) — чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу. Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того: автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию. “Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: “И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся”. Но пока “солнцы потушатся” да “звезды сокрушатся”, исчадие это божье скорее всего само себя изведёт”. Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком. “В героической советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымени, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нём слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии...” Однако и важнее того: человек в советской стране родился для того, чтобы жизнь свою отдавать за тот строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру. Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Этот порочный замкнутый круг характерен и для сталинского Советского Союза, и для гитлеровской Германии — в том нет между ними различия. “Через кровь, через насилие — навязывание бредовых взглядов о мировом господстве, и во имя этого беспощадная борьба с инакомыслием, хотя в принципе и инакомыслия-то нет: с одной стороны — завоевание мира во имя арийской расы, без марксизма, с другой стороны — завоевание мира ради идей коммунизма с помощью передовой марксистской науки, учение-то сие, кстати, создано в Германии и завезено в качестве подарка в Россию оголтелой бандой самоэмигрантов, которым ничего, кроме себя, не жалко, и чувство родины и родни им совершенно чуждо”. Германия и Гитлер — немецкая печаль, а вот сотворённое с Россией становится невыносимой болью для писателя, но чувство правды заставляет его сделать жестокий вывод. Этот вывод точно сформулировал И.Есаулов, так обобщивший свои наблюдения над содержанием первой книги романа: “Это методичное искоренение на осваиваемых советских просторах островков православной (крестьянской) России, расхристианивание страны. В совдеповском миропорядке прежде всего выкорчёвывают как наибольшую опасность самое дорогое: веру аборигенов. Так, святой угол превращают в “затемнённый угол, где при царе стояли царские иконы над лампадой и где вместо богов ныне значились и лепились вожди мирового пролетариата”. Поэтому же главная забота замполита “повернуть ... лицом к коммунистическим идеалам” вверенных ему для обработки тёмных новобранцев, что в переводе с советского языка на язык христианский означает — отвратить от Бога небесного. Ведь русский народ злостно “затаился с верой, боится, но Бога-то в душе хранит, на него уповает”.” Однако и усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих. Символом того стала сцена похорон солдатских (во второй книге): “Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. “Ну-к, чё? Давайте закапывать”, — предложил кто-то из бойцов. “Как? Так вот сразу?” — встрепенулся лейтенант Боровиков. “Дак чё, речь говорить? Говори, если хочешь”. Боровиков смутился, отошёл. Закапывали не торопясть, но справились с делом скоро: песок, смешанный с синей глиной, — податливая работа. “Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы прочитал, — вздохнул Шестаков, — а так чё? Жил Васконян — и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания,ум его весь, доброта, честность — поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в неё ребята черенок обломанной лопаты...” Вот этот черенок — страшная примета. Даже пленные немцы хоронят своих погибших иначе: “Чужеземцы — не какие-нибудь красные нехристи — связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест — так и просвечивало сквозь кусты на берег Черевинки, рядышком обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть возле могилы, поклониться тем, кто ещё не забыл Бога. Перед уходом немцы кланялись могиле, тихо молились, читали молитву. Дитя гитлерюгенда, Зигфрид Вольф, как и советский пионер, ничего святого не помнил, но старательно повторял за старшими товарищами: “Святая дева Мария, прошу тебя о величайшей милости, чтобы некогда и я соединился с Христом на небе...”. Страшная примета — черенок над могилой русских, но стократ страшнее — рядом с крестом немецким. Однако вот всё та же проблема: почему тот крест не помешает людям убивать? О том размышляет солдат Булдаков, глядя на немцев: “Какой народ непонятный: молится и убивает! ...Мы вот уж головорезы, так и не молимся”. Молится — и убивает. И убивает ведь не защищаясь, но нападая... Впрочем, автор и защищающихся как будто не оправдывает, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже — за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука совещании командиров: “Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: “Наш бог — товарищ Сталин. С его именем...” ...Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок”. Самая отвратительная разновидность среди людей — для писателя — политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте. Вот Ленин: “Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принёс бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа...” Есаулов находит соответствия между системой, насаждённой Лениным и последователями его, и шигалёвщиной (“Бесы” Достоевского). Справедливо, но вряд ли было это сознательной целью Астафьева, ибо сходство тут сущностное, а не со стороны наблюдённое: только изображай верно ленинизм — и непременно выйдет шигалёвщина сама собою как бы. Впрочем, Ленин помянут в романе мимоходом, тогда как паразитирующие на теле народном политруки постоянно здесь на глаза лезут, и никуда от них не деться. Комссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться: “Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих... — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался”. Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусинок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусинок отличился в мирное время доносами, а главное — насаждением новой веры, так что “в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол”. Точен в слове писатель. В армии — “Мусенка ненавидели, боялись”. Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. “И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами... Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку”. Меткий комментарий к лозунгу “Народ и партия едины”. Не забудем: Астафьев пишет о войне не как залётно знавший её журналист, но собственным окровавленным опытом истину изведавши. Ярчайшим эпизодом комиссарской деятельности Мусенка стало его вмешательство в телефонные командные переговоры в один из тяжелейших моментов смертельного боя на крохотном отвоёванном пространстве занятого врагом правого берега Днепра (чему и посвящена вторая книга романа). Прерывая руководство боем, политрук собрался диктовать статью Емельяна Ярославского “о вдохновляющем слове вождя”, то есть Сталина. “ — Товарищ начальник политотдела, — взмолился полковник Бескапустин, — у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему, в сопровождении артналёта, мы переходим в контратаку. Отобьёмся — пожалуйста, передавайте... — Значит, какой-то батальон вам важнее слов самого товарища Сталина?!” Вот торжество социалистического гуманизма. Не единицы — сотни готова подстелить себе под ноги бесовская власть. Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем. Но и после гибели своей Мусинок как бы торжествует над солдатской серой массой — в посмертной участи. “Через десяток лет покроет место боёв, кровью пропитанную, нерожалую землю и самоё деревушку Великие Криницы покроет толстой водой нового, рукотворного моря и замоет песком, затянет илом белые солдатские косточки. Захоронение же начальника политотдела гвардейской стрелковой дивизии будет перемещено вглубь территории. Подгнивший гроб с потускневшим серебром, снова покрытый гвардейским знаменем дивизии, под оркестр, торжественно, с речами и ещё более впечатляющим залпом, будет предан земле на новом месте. Каждый год пионеры и ветераны станут приходить к той героической могиле с цветами, венками, кланяясь могиле, станут говорить взволнованные, проникновенные речи и выпивать поминальную чарку за здесь же, на зелёном берегу, накрытыми столами”. Можно убить одного комиссара, но лживая система продолжает процветать. Лишь изредка прорывается ненависть к насадителями этой системы среди их безгласных рабов — так видит отображённую им жизнь писатель. Лишь изредка отважится прогрохотать солдат, указывая на тех, кто отсиживался на другом берегу, посылая его в пекло боя: “Э-эх, мне бы пулемёт дэшэка, я бы им врезал!..” Но таких слишком мало: “На парня со всех сторон зашикали. “Боитесь? И здесь боитесь?! — презрительно молвил он. — Да разве страшнее того, что есть, может ещё что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете... Ещё и деток ваших употребят...” Забавно (правда, горька та забава) проведённое Есауловым сопоставление с тем, как изображается отношение к политработникам в повести В.Некрасова “В окопах Сталинграда”, не худшем образце военной прозы советского времени. Вот как там было: “Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, весёлый, подвижный, всегда возбуждённый Сенечка Лозовой. прямо с ног сбивается... А там, на передовой, только и слышно: “Сенечка, сюда!”. “Сенечка, к нам!” ...Очень любили его бойцы. ...Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждём”. Странно: иные либеральные критики и по сю пору удивлены: как такому произведению, с его “окопной правдой”, могли дать сталинскую премию? Или слепы они совсем?.. А Некрасов ведь ненароком проговорился: тот всеми любимый и нарасхват идущий Сенечка — “работает как дьявол”. И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Можно ли любить такую родину, которую создали эти “работающие как дьявол” гуманисты? Ведь уже и слова спеклись в комиссаровом оре: “За Родину, за Сталина!” Мы говорим “Родина” — подразумеваем “Сталин”... “партия”... “Ленин”... |
|
Полезная информация: |